Текст книги "Плексус". Генри миллер кресло


Сексус - Генри Миллер

 

21

После смерти отца Мона стала еще более одержима мыслью скорее выйти замуж. Может быть, на смертном одре он взял с нее обет, и теперь она рвалась его выполнить. Каждый раз, когда эта тема возникала, дело заканчивалось ссорой – из-за моего, как ей казалось, легкомысленного отношения к такому серьезному предмету. Однажды, после того как мы снова повздорили, Мона начала собирать свои вещи. Больше ни одного дня не останется она со мной. Чемоданов у нас не было, и она паковала все в бурую оберточную бумагу. Получился объемистый, бесформенный тюк.

– Тебя на улице за свежую иммигрантку примут, – сказал я.

Я сидел на кровати, уже полчаса наблюдая за ее маневрами. Никак не мог поверить, что она расстается со мной. Я ждал обычной для последней минуты поломки механизма: вспышки гнева, бурных рыданий и сначала нежного, а потом пылкого примирения.

Но в этот раз она казалась настроенной решительно. Я все еще сидел на кровати, когда она проволокла всю ношу по холлу и громко хлопнула входной дверью. Мы даже не попрощались.

Как только прогремела дверь, на пороге моей комнаты возник Артур Реймонд.

– Ты что же, позволишь ей так уйти? – спросил он. – Это не совсем гуманно, как ты думаешь?

– Это-то? – переспросил я с жалкой, вымученной улыбкой.

– Никак не могу тебя понять. – Он говорил так, словно еле сдерживал свой гнев.

– Да она наверняка вернется завтра, – успокоил я Артура.

– На твоем месте я не был бы так уверен. Она женщина ранимая, а ты… ты хладнокровный, безжалостный тип.

Артур уже довел себя почти до душевных спазм. Дело было в том, что он полностью подпал под обаяние Моны. Если б у него хватило духу, он бы признался, что влюблен в нее.

– Почему ты не побежишь за ней? – вдруг прервал он неловкую паузу. – Если хочешь, я могу за ней сбегать. Ей-богу, неужели ты так и отпустишь ее?

Я ничего не ответил, и он наклонился ко мне, положил руку на плечо.

– Ну ничего, ничего, – сказал он, – все это ерунда. Я сбегаю за ней и приведу обратно.

Он промчался по холлу, открыл дверь. Я услышал его голос:

– Ну вот! А я как раз собирался бежать за вами. Ну входите же. Дайте-ка мне это. Вот и прекрасно.

И он закатился своим добрым, жизнерадостным смехом, порой так действующим мне на нервы.

– Пойдемте, пойдемте… Он вас ждет. О, разумеется, мы все вас ждем. Зачем вы так поторопились? Разве можно бросать нас? Ведь мы друзья, правда? Зачем же убегать от друзей?

Можно было подумать, что Мона его жена, а не моя. Он словно давал мне своим тоном ясный намек.

Всего несколько минут заняли все эти уговоры, но за этот короткий промежуток я снова будто увидел Артура Реймонда в тот день, когда впервые встретился с ним. Меня привел к нему Эд Гаварни. Много недель Эд пел мне, какой у него есть друг Артур Реймонд и какой этот Артур Реймонд гений. Видно, он рассчитывал удостоиться редкой привилегии свести вместе двух гениев – по мнению Эда Гаварни, я тоже был гениален. Так я увидел Артура Реймонда в полумраке подвала в одном из тех импозантных кирпичных домов, каких много в районе Проспект-парка. Он оказался неожиданно низкорослым, но голос его был сильный, звучал бодро и дружелюбно. И рукопожатие крепкое, и вообще от всего его облика так и веяло энергией.

Он сразу же произвел на меня впечатление необычной личности, хотя был тогда не в лучшей форме, как я понял позже. Кутеж на всю ночь, короткий сон не раздеваясь – и вот он передо мной, нервный и довольно раздражительный. Скажет несколько слов, не выпуская прилипшего к губам окурка, присядет к роялю, нервно переберет во время разговора клавиши верхнего регистра. Ему надо было упражняться, всего несколько дней осталось до его концерта, первого концерта в длинных штанишках, так сказать. Объяснил мне это Эд Гаварни тут же. Оказывается, Артур Реймонд был вундеркиндом. Мамаша нарядила его, как маленького лорда Фаунтлероя, и таскала по всей Америке из одного концертного зала в другой. В один прекрасный день Артур топнул ногой и наотрез отказался быть дрессированным шимпанзе. В нем возникла фобия к публичным выступлениям. Он захотел жить по-своему и преуспел в этом. Как одержимый амоком, он бежал от того виртуоза, которого старалась сделать из него мать.

Артур слушал все это, еле сдерживая нетерпение. Наконец он оборвал рассказ, крутанувшись на своей табуретке и заглушив Эда звуками рояля. На этот раз он играл обеими руками, по-прежнему не выпуская изо рта сигарету, щурясь от дыма, евшего ему глаза. Так он пытался отделаться от чувства неловкости и в то же время приглашал меня – и это передалось мне – раскрыться навстречу его музыке.

Эд сообщил, что я тоже музыкант . Артур вскочил и принялся упрашивать сыграть что-нибудь.

– Давайте, давайте, – торопливо бормотал он. – Я хочу послушать вас. Меня уже тошнит от собственной игры.

Как я ни упирался, пришлось подсесть к роялю и сыграть несколько мелких вещиц. Как никогда раньше, я осознал нищенскую бедность своей игры. Стыдясь самого себя, я бесконечно извинялся за столь слабое исполнение.

– Вовсе нет, что вы, – заспешил Артур и ободряюще хихикнул. – Вам надо продолжать… у вас определенно талант.

– Да ведь дело в том, что я вряд ли когда-нибудь еще сяду за рояль, – признался я.

– Почему? Как так? А что же вы будете делать, чем вы вообще занимаетесь?

Эд Гаварни выступил с привычным разъяснением, которое он завершил торжественно: «Он настоящий писатель!» Глаза Артура вспыхнули.

– Писатель! Отлично, отлично…

И с этими словами он снова подсел к роялю и заиграл. Мне не просто понравилось – я запомнил его игру на всю жизнь. Она покорила меня. Это были ясность, мощь, страсть и ум. Он брался за инструмент всем своим существом. И это восхищало. Он играл сонату Брамса, если не ошибаюсь. Я никогда не был в особенном восторге от Брамса. Артур играл несколько минут, потом внезапно остановился и, прежде чем мы успели рты открыть, заиграл что-то из Дебюсси, от него перешел к Равелю, потом к Шопену. Пока он играл прелюдию Шопена, Эд подмигнул мне, а когда прелюдия кончилась, он стал упрашивать Артура сыграть «Революционный этюд».

– Как, эту хреновину? Да пропади она пропадом! Боже мой, неужели тебе может нравиться такая дрянь!

Он сыграл несколько тактов, оборвал их, вернулся к началу, остановился, вынул наконец изо рта сигарету и кинулся в пьесу Моцарта.

А во мне тем временем совершался духовный переворот. Слушая Артура, я понимал, что даже если я и был когда-то пианистом, теперь мне пришлось бы все начинать сначала. Я никогда по-настоящему не разговаривал с роялем – я играл на нем. Что-то подобное произошло со мной, когда я впервые прочитал Достоевского. Он заставил меня забыть о прочей литературе. «Теперь я услышал подлинно человеческое слово!» – сказал я тогда себе. Вот так же и с игрой Артура Реймонда – в первый раз мне казалось, что я понимаю, что говорят композиторы. Когда он прекращал снова и снова повторять фразы, я словно слышал, как они разговаривают, разговаривают на том языке звуков, который казался всем таким понятным, но на деле для большинства оставался китайской грамотой. Мне сразу же пришел на память наш преподаватель латыни. Часто, выслушав наш ужасающий перевод, он выхватывал книжку из рук и начинал читать вслух – на латыни. Он читал так, словно каждая фраза имела для него какое-то значение, а для нас латынь – не важно, хорошо ли, плохо ли понимали мы ее – так и оставалась латынью, языком мертвых, и люди, писавшие на ней, были еще мертвее, чем язык, на котором они писали. Мы слушали нашего учителя впустую. А в интерпретациях Артура – играл ли он Баха, Брамса, Шопена – для слушавшего не было пустых мест между пассажами. Во всем были ясность, соразмерность, смысл. Никаких побрякушек, опаздываний, подготовки.

И еще одно мелькнуло в моей голове при воспоминании об этом визите – Ирма. Ирма была тогда его женой, очень смышленая, хорошенькая куколка, больше похожая на саксонскую статуэтку, чем на женщину. Как только мы вошли, я почуял, что между ними что-то неладно. У него был слишком резкий голос, слишком порывистые движения. Она сторонилась его, словно боясь разбиться на кусочки от одного его неосторожного шага. Когда обменивались рукопожатиями, я заметил, какая влажная у нее ладошка, влажная и горячая. Она покраснела и пробормотала что-то о том, что у нее не в порядке гланды. Но по всему чувствовалось, что настоящая причина ее нездоровья – Артур Реймонд. Его «гениальность» просто расплющивала ее. О'Мара правильно говорил о ней: она была кошка, ее надо было гладить и ласкать. А известно, что Артуру было некогда тратить время на такие пустяки. По нему сразу было видно, что он не из тех, кто крадется к цели, он прет к ней напролом. «Наверное, он насиловал ее», – подумал я. И оказался прав. Она мне потом сама в этом призналась.

А потом еще и Эд Гаварни. По тому, как Артур обращался с ним, видно было, что он привык к такого рода льстивому к себе отношению. Вообще все его друзья выглядели настоящими сикофантами. Нет сомнения, они вызывали в Артуре отвращение, но он нуждался в подхалимстве. Мать, желая для него лучшего, чуть не погубила его. С каждым концертом слабела в нем вера в себя. Он выступал словно под гипнозом: добивался успеха, потому что этого хотела его матушка. И Артур возненавидел ее. Ему нужна была женщина, которая поверила бы в него, поверила как в мужчину, как в человека, а не как в дрессированного тюленя.

Ирма тоже терпеть не могла его мамашу, и это удручающе действовало на Артура. Как-никак он чувствовал, что его долг – защищать мать от наскоков жены. Бедная Ирма! Она оказалась меж двух огней. В глубине души музыка ее совершенно не интересовала. В глубине души ее не интересовало ничего. Она была ласковой, мягкой, гибкой, податливой, чаще всего она отвечала на все «мур-р-р». Не думаю, что ее интересовало особенно и траханье. Ну время от времени, когда она распалялась, все оказывалось в порядке, но в целом это было уж слишком откровенно, грубо и унизительно. Вот если можно было бы соединяться как красные лилии – тогда другое дело. Просто переплестись друг с другом, цветок с цветком – нежно, мягко, ласково: вот что было ей по душе! А от этой железной дубинки да от капающей спермы ее чуть ли не тошнило. А позы, которые приходилось принимать! В самом деле, так часто она чувствовала себя во время акта совершенно растоптанной. Между ног Артура Реймонда торчал коренастый крепыш – Артур был Овен. За дело он брался как в вестернах – бах-бах-бах. Словно мясо рубил. И все заканчивалось до того, как она могла хоть что-нибудь почувствовать. Короткие, быстрые случки, иногда даже на полу, вообще где бы и когда бы ему ни приспичило, там и давай. У нее даже не хватало времени, чтобы толком раздеться. Он просто задирал ей платье и втыкал. Нет, это в самом деле было «отвратительно». «Отвратительно» – любимое словечко Ирмы.

А вот О'Мара совсем, казалось бы, другое дело. Ловкий и быстрый как змея. У него был длинный изогнутый пенис, который молниеносно проскальзывал внутрь и распахивал дверь матки. О'Мара умел сдерживаться, сохранял полный контроль над собой. Но и этот способ не очень привлекал Ирму. О'Мара использовал свой пенис, словно это было съемное приспособление. Стоять над ней, лежащей в постели с раскинутыми ногами, ждущей его, заставлять ее любоваться им, брать его в рот или принимать в подмышки – вот в чем была для него самая сладость. Он давал ей почувствовать, что она в его власти, вернее, во власти длинной скользкой штуковины, висящей у него между ног. А эрекция у него могла быть в любое время, по желанию исполнителя, так сказать. И он никогда не выглядел охваченным страстью, вся его страсть концентрировалась в его члене. Он бывал и очень нежным тоже, но все равно эта нежность не волновала ее – слишком все это было выучено, воспринималось как приемы любовной техники. В нем не было ничего «романтического» – вот так она определяла его порок. Он чертовски был упоен своим сексуальным искусством, а это мешало. И все-таки оттого, что у О'Мары был необычный член, оттого, что он был длинен и изогнут, оттого, что мог стоять бесконечно долго, что нередко заставлял ее забыть обо всем, она не в силах была отказать ему. Стоило ему только вытащить его и дать ей в руки, как она уже была готова. Правда, иногда он вынимал его в состоянии неполной эрекции, и это ей не нравилось. Но даже и тогда он был больше, приятнее, нежнее, чем член Артура Реймонда в боевой стойке. Член О'Мары принадлежал к породе зловещих угрюмцев. О'Мара был Скорпион. Он словно какая-то допотопная тварь, затаившаяся в засаде, некая гигантская, крадущаяся, терпеливая рептилия, обитающая в болотах. Он был холоден и плодовит. Вся его жизнь заключалась в спаривании. Если нужно, он мог годами терпеливо дожидаться очередной случки. И когда жертва доставалась ему, когда он смыкал на ней свои челюсти, он пожирал ее не спеша, кусочек за кусочком. Вот он какой был, О'Мара…

Я поднял глаза и увидел Мону, стоявшую с заплаканным лицом на пороге комнаты. За ее спиной Артур Реймонд держал обеими руками кое-как уложенный тючище. Артур улыбался во весь рот, он был очень доволен собой, ну просто в полном восторге.

Не очень-то мне хотелось вскакивать и устраивать представление, особенно в присутствии Артура Реймонда.

– Ну, – проговорила Мона. – Тебе нечего сказать? Ты извиниться не думаешь?

– Конечно, извинится, – сказал Артур, явно боявшийся, что она сию же минуту повернет обратно.

– Я же не вас спрашиваю, – оборвала его Мона. – Я его спрашиваю.

Я поднялся с кровати и шагнул к ней. Артур выглядел дурак дураком. Я знал, что он ничего не пожалел бы, лишь бы оказаться на моем месте. Мы обнялись, и Мона, повернувшись к нему, буркнула:

– А чего вы не уходите?

Лицо Артура стало красным как свекла, он попробовал пробормотать какие-то извинения, но слова застряли у него в горле. Мона с треском захлопнула за ним дверь.

– Идиот, – сказала она. – Ох, как меня воротит от этого дома!

Она прижалась ко мне всем телом, и я почувствовал, что желание и отчаяние ее стали другими. Разлука, какой бы короткой она ни была, оказалась для нее действительно настоящей. И это испугало ее. Никто еще так легко не позволял ей уйти. Не только унижение испытала она – ее еще это и удивило.

Интересно наблюдать, как схоже поведение разных женщин в таких ситуациях. Почти без вариантов первым следует вопрос: «Почему ты так поступил?», или: «Как ты мог так ко мне относиться?» Мужчина в таких случаях скажет: «Давай больше не обсуждать. Забудем об этом». Но женщина реагирует так, будто поражена в самые жизненные центры и вряд ли оправится от этого удара. В ней все обосновано чисто личным, она рассуждает только о себе, со своей точки зрения, но не «я» побуждает ее к упрекам, а ЖЕНЩИНА. То, что человек, которого она любит, к которому привязана всей душой, которого сотворила по своему образу, вдруг от нее отказывается, не укладывается в ее сознании. Другое дело, если бы появилась соперница – это еще можно понять. Но порвать с ней без всяких видимых причин, так легко бросить ее из-за какой-то пустячной женской проделки – вот что непостижимо. Тогда все построено на песке, тогда просто не за что ухватиться.

– Ты понимал, что я не вернусь, или нет? – спросила она, улыбнувшись сквозь слезы.

И да и нет были в равной степени рискованными. В любом случае я втягивался бы в долгое обсуждение, выяснение, споры. И я ответил так:

– Артур думал, что ты вернешься. А я не был уверен. Я боялся, что могу потерять тебя.

С ответом я угадал: он ей понравился. «Потерять ее», понести утрату – это означало, что она для меня ценность. И еще это означало, что своим добровольным возвращением она преподносила подарок, самый дорогой подарок, который можно было мне предложить.

– Как я могла так поступить? – жалобно проговорила она, глядя на меня оттаявшими глазами. – Я только хотела узнать, испугаешься ли ты. Я иногда очень глупо себя вела, словно мне были нужны доказательства, что ты меня любишь. Дурость какая!

Мона обняла меня, словно ухватилась за что-то надежное и прочное. И уже страсть пробудилась в ней, и пальцы начали расстегивать мои брюки.

– А ты хотел, чтобы я вернулась? – прошептала она, извлекая мою палку и пристраивая ее к своей горячей расщелине. – Скажи это! Я хочу услышать, как ты это скажешь!

И я сказал это. Сказал со всей убежденностью, на какую был способен.

– А теперь возьми меня, – прошептала она, и ее рот судорожно передернулся.

Она крестом раскинулась на кровати, юбка задрана к подбородку.

– Сними это с меня, – взмолилась она, лихорадочно нащупывая застежки и не находя их. – Хочу, чтобы ты меня трахнул, как никогда раньше.

– Подожди, подожди, – бормотал я, путаясь в ее одежках, – мне же надо распутать все эти чертовы штуки.

– Скорей, скорей, – торопила она, – сдерни их как-нибудь… Бог ты мой, я бы без тебя не справилась… Да… хорошо, хорошо… вот так. – Она вилась ужом подо мной. – Ох, Вэл, никогда не отпускай меня больше… Крепче, крепче… держи меня. А черт, кончаю… Вот так… держи меня.

Я подождал, чтобы утихли ее судороги.

– А ты не кончил? – спросила она. – Не кончай пока, подержи его там… Только не двигайся…

Я послушно не двигался, я был так крепко сжат, что чувствовал, как трепещет шелковый флажок у нее внутри. Словно пойманная птичка.

– Подожди минуточку, подожди…

Она собирала силы для нового взрыва. Расширившиеся влажные зрачки, можно даже сказать, успокоившиеся глаза. Но когда подступил оргазм, глаза сузились, зрачки метнулись из угла в угол, словно искали, на чем остановиться.

– Давай, теперь давай, – прохрипела она. – Дай мне его, иди, иди туда.

Рот ее снова искривился дикой гримасой, такой непристойной, что она куда быстрее, чем резкие толчки телом, вызывает мужской оргазм. И как только я пальнул в нее горячей спермой, она забилась в конвульсиях. Выгибалась, раскачивалась, словно цирковая гимнастка, и, как обычно, оргазм следовал за оргазмом, целой серией. Я чуть было по щекам не начал ее хлопать, чтобы привести в чувство.

Следующим блюдом, как водится, была сигарета. Она прикрылась простыней и, лежа на спине, курила, глубоко затягиваясь, будто воздушным насосом работала.

– Я иногда боюсь, что сердце не выдержит… Так и умру в самом разгаре… – Она вытянулась с грацией пантеры, широко раздвинула ноги, чтобы сперма вытекла из нее. – Ох ты, – сказала она, исследовав себя рукой. – Все еще течет. Дай-ка полотенце, слышишь?

Наклонившись над ней с полотенцем, я запустил пальцы в ее дыру: я любил пощупать ее сразу же после употребления. Этакая щепотка-щекотка.

– Не надо так, – произнесла она слабым голосом. – А то у меня снова начнется. – Говоря это, она похотливо вильнула тазом. – Не слишком сильно, Вэл. Я очень чувствительна. Вот так…

Она взяла меня за запястье и мягким нажимом стала регулировать мои движения. В конце концов я выдернул руку и приклеился губами к ее расщелине.

– Чудесно, – вздохнула она.

Мы лежали на боку, ее ноги закинуты мне на плечи. Вскоре я ощутил прикосновение ее губ к моему дыроколу. А я обеими руками развел в стороны ее половинки и впился взглядом в крохотную коричневую пуговку под влагалищем. «Вот это и есть ее задняя дырка», – сказал я самому себе. Выглядела она приятно. Такая маленькая, такая сморщенная, словно только черные овечьи орешки и могут проскочить сквозь нее.

Сытые по горло, мы дремали на простынях, когда раздался решительный стук в дверь. Это была Ребекка. Не закончили ли мы уже? Она приготовила чай и звала нас присоединиться к ним.

Я крикнул через дверь, что мы спим и не знаем, когда поднимемся.

– Могу я войти на минуту?

С этими словами она довольно сердито распахнула дверь.

– Конечно, входите, – запоздало пригласил я, искоса глядя на нее.

– Бог ты мой, вы совсем как два голубка в гнездышке, – сказала она, хохотнув своим низким голоском. – И как у вас только сил хватает? Вас было слышно на другой стороне холла. Я вся извелась от зависти.

Она стояла совсем рядом и разглядывала нас. Мона положила руку на моего петушка в инстинктивной попытке защитить свою собственность. Ребекка туда и уставилась.

– Бога ради, перестаньте играть этой штукой, когда я разговариваю с вами!

– А что вы не даете нам побыть вдвоем? – возразила Мона. – Мы же к вам в спальню не входим, не так ли? Имеем мы право на личную жизнь или нет?

Ребекка снова засмеялась:

– В нашей спальне нет ничего заманчивого. Не то что у вас. Вы весь дом взбудоражили.

– Мы скоро освободим ваш дом от нашего присутствия, – сказала Мона. – Мне хочется жить в своем собственном доме. А здесь для меня слишком грязно. У вас даже менструации не могут пройти без того, чтобы все в доме не знали об этом.

Я поспешил вмешаться, чтобы как-то смягчить положение. Если бы Ребекка разошлась, она навязала бы узлов из Моны.

– Мы поженимся на будущей неделе, – сказал я. – Возможно, переедем в Бруклин, в какое-нибудь тихое, спокойное место. Здесь все-таки немного шумно.

– Понятно, – сказала Ребекка. – Но, между прочим, вы могли пожениться сразу же, как переехали сюда. Или мы вам мешали? – Она явно разозлилась.

Еще несколько слов, и она ушла. Мы тотчас же снова заснули и проснулись поздно, голодные как волки. Вышли на улицу, схватили такси и отправились в тот самый франко-итальянский ресторан в бакалейном магазине.

К десяти часам там уже поднабралось народу. По одну сторону от нас сидел лейтенант полиции, по другую – детектив в штатском. Прямо передо мной на гвозде, вбитом в стену, висела кобура с пистолетом. Слева через открытую дверь кухни был виден хозяйничающий там толстяк, брат владельца заведения. Это был сущий медведь, косноязычная громадина, постоянно исходящая жиром и потом. И всегда в подпитии. После того, как мы заканчивали есть, он обычно приглашал нас выпить с ним ликеру. Брат его, подававший к столу и ведающий кассой, был совершенно другого типа. Красивый, учтивый, обходительный, он к тому же прекрасно говорил по-английски. Когда клиентов становилось поменьше, он любил подсесть к нам и поболтать. Любимой темой разговора была Европа – как отличается тамошняя жизнь от нашей, насколько она «цивилизованнее» и радостнее для человека. Чаще всего он заводил разговор о женщинах северной Италии, поскольку сам был родом оттуда. Он скрупулезно перечислял их достоинства: цвет глаз, волос, качество их кожи, особенно ему нравились их чувственные белозубые рты и то, как грациозно они раскачивают бедрами при ходьбе, и так далее и тому подобное. Таких женщин он не встречал в Америке. Вообще он говорил об американских женщинах, пренебрежительно кривя губы.

– Не понимаю, чего вы здесь остаетесь, мистер Миллер, – мог он сказать мне. – Ваша жена так красива… Почему бы вам не поехать в Италию? Хотя бы на несколько месяцев. Уверен, вам не захочется возвращаться оттуда.

Потом он обычно заказывал для нас еще что-нибудь выпить и просил посидеть подольше. Может быть, подойдет его друг, певец из «Метрополитен-опера».

В этот раз мы завязали разговор с парой, сидящей напротив. Они уже были в приподнятом настроении и перешли к кофе с ликером. По их репликам я заключил, что оба из театрального мира.

Довольно трудно вести непринужденную беседу, когда по обе стороны от тебя торчат два набычившихся типа. Видимо, они считали, что им просто в душу плюют, и все из-за того, что мы говорили о вещах, находившихся за гранью их понимания. Лейтенант что-то проворчал себе под нос об «актеришках», а детектив, который уже хорошо набрался, заметно стал свирепеть. Наконец, не зная, что же еще им делать, они начали цепляться к нам. Я подозвал хозяина.

– Пересадите нас в другую комнату. Там найдется столик для нас?

– Что случилось, мистер Миллер? – забеспокоился хозяин. – Что-нибудь не так?

– Нет, – сказал я, – не нравится нам здесь, вот и все.

– Хочешь сказать, мы не нравимся? – прорычал детектив заплетающимся языком.

– Так оно и есть, – ответил я ему в тон.

– Не подходим тебе, так, что ли? А кто ты есть, что так много на себя берешь?

– Я – президент Мак-Кинли . А вы, простите, кто?

– Хорош гусь, а? – Он повернулся к хозяину. – Скажи, ктой-то тут объявился? Он что, за придурка меня держит?

– Заткнись! – рявкнул хозяин. – Ты напился.

– Напился! Кто сказал, что я напился? – Он попробовал встать, но тут же шмякнулся обратно на стул.

– Тебе лучше убраться отсюда, – сказал хозяин. – Ты шуметь начинаешь, а мне не надо, чтобы у меня шумели. Понял?

– Чего ты разорался? Чего я такого сделал… – Теперь он начал смахивать на обиженного ребенка.

– Не хочу, чтобы ты разогнал мне гостей.

– Кто твоих гостей разгоняет? У нас свободная страна. Я имею право говорить, когда пж-желаю. И чё я такого сказал? Ничего обидного. Я могу быть джентльменом, когда пж-ж-желаю…

– Джентльмен из тебя никудышный, – сказал хозяин. – Собирай манатки и вали отсюда. Держи курс домой и отоспись.

Он многозначительно посмотрел на лейтенанта: ваше, мол, дело выпроводить его отсюда.

Потом хозяин подхватил нас под руки и повел в другой зальчик. Пара, сидевшая напротив, последовала за нами.

– Одну минуту, и я избавлюсь от этих типов, мистер Миллер. Это все из-за чертова сухого закона. В Италии такого быть не может. Там не суют нос в чужие дела. Что бы вы хотели выпить? Подождите, я сейчас что-то особенное принесу.

В комнате, куда он нас привел, собрались на банкет актеры. Правда, они были разбавлены и музыкантами, и скульпторами, и художниками. Один из них подошел к нам, представился, позвал своих товарищей и пригласил нас за их стол. Встретили нас радушно, и вскоре мы пировали за большим столом, уставленным графинами с вином, бутылками воды, сырами, мясом, кофейными чашками и прочей всячиной.

Вернувшийся хозяин просиял при виде этого праздника.

– Ну как, здесь лучше? – В руках у него были две бутылки ликера. Он подсел к столу и сразу предложил: – А почему бы нам немного не послушать музыку? Артуро, возьми-ка гитару и сыграй что-нибудь. А может, леди и споет для нас?

Вскоре все мы пели итальянские, немецкие, французские, русские песни. Появился слабоумный братец, шеф-повар, неся в руках блюдо с холодным мясом, фруктами и орешками. Он двигался по комнате вразвалку, как медведь под хмельком, урча, повизгивая, посмеиваясь себе под нос. У него в черепке не было ни единой унции серого вещества, но повар он был отменный. Не думаю, чтобы хоть когда-нибудь он выползал на прогулку. Всю свою жизнь он провел на кухне. И держался он только за провизию, никак не за деньги. А на что они, деньги? Еды из них не приготовишь. Деньги – это работа братишки, он крутится с деньгами. А его работа – чтобы люди ели и пили, не важно, сколько усилий прикладывает его брат для этого. «Вкусно?» – вот все, что ему нужно было знать. А о плате за еду и питье он имел самое приблизительное представление. Ничего не стоило угоститься у него на дармовщину, если б вам пришло в голову так поступить. Да и делать ничего особенного для этого не надо было. Просто сказать: «Знаешь, я сегодня не при деньгах. Давай заплачу в следующий раз?»

«В следующий раз, само собой, – следовал неизменный ответ, – вы уж в следующий раз и приятеля своего приводите. Идет?».

После этого он хлопал вас по спине мохнатой лапищей, такую колотушку вбивал, что все кости трещали. И вот у такого громилы в женах была худенькая, хрупкая штучка с открытым доверчивым взглядом. Существо совершенно безмолвное, она говорила и слушала, казалось, своими огромными печальными глазами.

Его звали Луи, имя, которое ему отлично подходило. Толстый Луи! А брата звали Джо, Джо Саббатини. Он обращался с братом, как обращается конюх с лошадью-фаворитом: ласково поглаживал его, когда требовалось наколдовать какое-нибудь сногсшибательное блюдо для нужного клиента. И Луи отвечал фырканьем или негромким ржанием, довольный, как бывает довольна чуткая кобылка, когда вы проводите рукой по ее шелковистой холке. Он даже слегка кокетничал, словно прикосновение руки брата обнаруживало в нем глубоко запрятанный женский инстинкт. Несмотря на всю его медвежью могучесть, никому в голову, однако, не приходило подумать о его сексуальных наклонностях. У него и член был, вероятнее всего, лишь для отвода сточных вод. А еще он мог бы, раз уж подперло, пожертвовать им ради изготовления какого-нибудь экстра-блюда типа сосисок. Да, он готов был пойти скорее на такое членовредительство, чем оставить вас без мясной закуски.

– Ах, какая в Италии еда, не в пример здешней, – рассказывал Джо нам с Моной. – Мясо лучше, овощи лучше, фрукты лучше. В Италии все время светит солнце. А музыка какая! Все поют. А здесь все выглядят жутко уныло. Не понимаю: денег полно, работы хватает, а все глядят уныло. Нет, эта страна не годится, чтобы в ней жить, она только для того, чтобы делать деньги. Еще два-три года – и я обратно в Италию. Возьму с собой Луи, и мы откроем там ресторанчик. Не для денег… просто чтобы что-то делать. В Италии никто не делает деньги. Все бедняки. Но черт побери, прошу прощения, миссис Миллер, до чего же хорошо мы там живем! Полно красивых женщин, полным-полно! Вы счастливчик, мистер Миллер, у вас такая красавица жена. Ей обязательно понравится Италия. Итальянцы очень славный народ. Все открытые, честные, любой делается сразу же вашим другом.

И той ночью в постели мы начали говорить о Европе.

– Нам надо съездить в Европу, – сказала Мона.

– Угу, но как?

– Не знаю, Вэл, но надо постараться.

– А ты представляешь, сколько денег понадобится на Европу?

– Дело не в этом. Если захотим поехать, найдем где-нибудь деньги. Мы лежали навзничь, закинув руки за головы, глядя в темноту, и метались по всему миру как одержимые. Я сел на Восточный экспресс до Багдада. Это был знакомый маршрут, мысленно я уже проехал по нему однажды, читая о нем в какой-то из книг Дос Пассоса. Вена, Будапешт, София, Белград, Афины, Константинополь… А может быть, если мы разохотимся, махнем и в Тимбукту? Тимбукту я тоже знал отлично, и тоже из книг. И не забудь о Таормине! И о том кладбище в Константинополе, описанном Пьером Лота . И Иерусалим…

– О чем ты сейчас думаешь? – слегка толкнул я Мону в бок.

– Я гощу у своих в Румынии.

– В Румынии? А где точно в Румынии?

– Не знаю точно, где-то в Карпатах.

– У меня был когда-то посыльный, чокнутый голландец, который потом присылал мне длинные письма с Карпат. Он останавливался во дворце королевы…

– А тебе не хотелось бы в Африку тоже – Марокко, Алжир, Египет?

– Как раз об этом я только что размечтался.

– Всегда хотела побродить по пустыне… пропасть там.

– Как ни странно, и я тоже. Я просто с ума сходил по пустыне. Тишина. Пропасть в пустыне…

Кто-то разговаривает со мной. Разговор долгий. Только уже не в пустыне, а под эстакадой надземки на Шестой авеню. Мой друг Ульрик кладет руку мне на плечо, ободряюще улыбается. Он повторяет то, о чем только что говорил: о том, как я буду счастлив в Европе. Он рассказывает о горе Этна, о виноградниках, о блаженной праздности, чувстве свободы, вкусной жратве и горячем солнце. Он бросает зерна, и они западают мне в душу.

Шестнадцатью годами позже. Воскресное утро. В компании одного аргентинца и французской шлюхи с Монмартра я лениво бреду по Кафедральному собору Неаполя . У меня ощущение, что наконец-то я увидел храм, где мог бы получить удовольствие от молитвы. Он не принадлежит ни Богу, ни Папе, он принадлежит жителям Италии. Это большое, похожее на гигантский амбар здание, в очень дурном вкусе, со всеми украшениями, дорогими сердцу католика. Много простора, совсем лишнего простора, думаю я. Сквозь множество входов вплывают люди, расхаживают туда и сюда в полном беспорядке. Или с полной свободой. Такое впечатление, будто ты на народном гулянье. Ребятишки резвятся вокруг, как ягнята, у некоторых в руках маленькие букетики. Люди подходят один к другому, шумно здороваются, приветствуют других знакомых – совершенно уличная атмосфера. А вдоль стен стоят статуи мучеников, изваянных в самых разных позах; от них так и несет страданием. У меня жгучее желание подойти, потрогать рукой холодный мрамор, как бы убеждая страдальцев не страдать столь явно, ведь это не совсем прилично. И я подхожу к одной из статуй и краем глаза замечаю женщину, всю в черном, павшую на колени перед святым изваянием. Она – воплощение скорби, pieta. Но я не могу не отметить, что у нее при том замечательный зад, прямо музыкальный зад, можно сказать. (А женский зад, доложу я вам, может все рассказать о своей хозяйке: какой у нее характер, темперамент, склад души, зануда ли она или бой-баба, ханжа или кокетка, лживая у нее натура или правдивая.)

Словом, наблюдать за ее задом было так же интересно, как созерцать скорбь, в которую она была погружена. И я так упорно буравил ее глазами, что обладательница зада обернулась, все еще держа руки сложенными перед собой, все еще с шепчущими молитвы губами, бросила на меня исполненный скорби и в то же время упрекающий взгляд и снова повернулась к объекту поклонения. Теперь я рассмотрел и его: это был один из искалеченных святых, карабкающийся с переломанным хребтом куда-то вверх.

Исполненный почтения, я двинулся дальше в поисках своих спутников. Поведение людской толпы напомнило мне вестибюль гостиницы «Астор» и полотна Уччелло с их потрясающей перспективой. А еще я вспомнил Каледонский рынок в Лондоне с его неразберихой и суетой. Множество вещей напоминало мне это сооружение. Все, что угодно, только не храм. Я ждал, что вот-вот – и явятся перед глазами Мальволио и Меркуцио в туго обтягивающих трико. Я увидел человека, наверное, парикмахера, живо напомнившего мне Вернера Краузе в «Отелло». Я узнал старого шарманщика из Нью-Йорка, которого я однажды провожал до его берлоги на задах мэрии.

Но больше всего меня восхищали ужасающие горгоноподобные неаполитанские старцы. Словно само Возрождение послало их во крови и плоти в наше время. Они пришли оттуда, эти несущие смерть черепа с горящими во лбу углями. Они расхаживали здесь с покровительственным видом удостоенных таинств Вселенской Церкви, приобщенных к блевотине ее пурпуроносных жрецов.

Я чувствовал себя совершенно как дома. Ощущение восточного базара: очень суетливо, оперно, пряно. А за блеском стихарей и прочей церковной мишуры виднелись маленькие решетчатые дверцы: такими пользовались средневековые бродячие кукольники и жонглеры во время своих уличных представлений. Все, что угодно, могло выпрыгнуть из этих дверок. Это был хаос столпотворения, смешения, шутовских погремушек и колпаков, запахов масляной краски, ладана, пота и пустоты. Это было похоже на последний акт развеселой разгульной комедии, обычной игры, в которой участвуют проститутки и которая кончается посещением врача. Исполнители внушали чувство симпатии: они не были кающимися грешниками, они были странниками, вагантами. Два тысячелетия обманных проделок и вешания лапши на уши воплощались в этом шоу. Все было здесь флип и тутти-фрутти , в этом разнузданном карнавале, в котором наш Спаситель, сотворенный из парижского гипса, предстает в образе евнуха, облаченного в длинные юбки. Женщины молились о своих детишках, мужчины молились о жратве, о хлебе насущном, способном насытить их алчущие пасти. А снаружи, на тротуарах, – груды овощей, фруктов, цветов и сладостей. Двери парикмахерских широко распахнуты, и мальчонки, напоминающие ангелочков Фра Анжелико, стоя на пороге, гоняют большими веерами мух. Прекрасный город, живой в каждом своем суставе и мышце, омытый жарким солнечным сиянием. А над ним дремлющий Везувий лениво выпускает к небесам струйку дыма. Я в Италии – это несомненно. И внезапно я понимаю, что ее со мной нет, и сердце мое падает.

Тоска охватывает меня. А потом я поражаюсь… Поражаюсь тому, какие всходы дают оброненные семена. С той самой ночи, когда, лежа рядом в постели, мы бредили Европой, что-то шевельнулось во мне. Прошли годы, стремительные, страшные годы, каждое семечко, ожившее во мне, мяли и топтали, превращая в мертвую пульпу. Наш ритм ускорился: ее – в прямом, физическом, смысле, мой – в более тонком понимании слова. Она лихорадочно рвалась вперед, сама ее походка изменилась: это уже была не поступь, не шаги, это были прыжки антилопы. По сравнению с ней я стоял на месте, никуда не двигался, только волчком вертелся. Она вся была устремлена к цели, впилась глазами в какую-то точку впереди, но чем энергичнее она действовала, тем дальше отодвигалась цель. Я-то знал, что таким путем ничего не добьюсь. Я покорно перемещал в пространстве свое тело, и взгляд мой не устремлялся вдаль: он был направлен внутрь, к прораставшему во мне зерну. Если я оступался и падал, падал мягко, как кошка или, скорее, как беременная женщина, всегда помня, что зреет во мне. Европа, Европа… Она была со мной постоянно, даже когда мы ссорились, яростно набрасываясь друг на друга. Как параноик, я сводил всякий разговор к единственно занимавшей меня теме – к Европе. Ночами, когда мы бродили по городу, словно дворовые кошки, рыскающие в поисках пищи, в моих мыслях были города и люди Европы. Я был рабом, мечтающим о свободе, все мое существо сосредоточилось в одном слове: побег. Но все-таки тогда никто не мог бы убедить меня, что, предложи мне выбор между Моной и Европой, я выберу последнее. И уж полной фантастикой казалось тогда, что этот выбор предложит мне сама Мона. И совсем невероятным предположением было бы, что в день моего отплытия мне придется просить у Ульрика десятку, чтобы хоть что-то было в моем кармане, когда я коснусь обетованной земли Европы.

Те мечты вполголоса в ночном замке, та одинокая ночь в пустыне, голос Ульрика, утешавшего меня, Карпаты, всплывающие передо мной в лунном свете, Тимбукту, колокольчики верблюдов, запах кожи и высохшего навоза («О чем ты сейчас думаешь?» – «И я тоже!»), напряженная, чреватая многим тишина, глухие мертвые стены громадины напротив, сознание того, что Артур Реймонд спит, но скоро проснется и приступит к своим экзерсисам, снова и снова, навеки, всегда; но я уже переменился, есть выходы, лазейки, пусть только в воображении, но все это бродит во мне, действует как фермент, и все живее и живее становятся дни, месяцы, годы, лежащие впереди. И все живее становится моя любовь к Моне. И я теперь верю, что все, что мне удавалось одному, удастся нам вместе с ней, ради нее, из-за нее, благодаря ей, по той простой причине, что она существует. Она – дождевальная машина, пульверизатор, опылитель, теплица, мулова погонялка, следопыт, кормилец, гироскоп, компас, огнемет, великий предприниматель, строитель жизни.

С того дня все пошло как по маслу. Жениться? Конечно, а почему бы и нет? Прямо сейчас. У тебя есть деньги на лицензию? Нет, но я смогу занять. Прекрасно. Я встречу тебя на углу…

Мы ехали Гудзоновым туннелем в Хобокен . Там мы решили зарегистрировать брак. Почему в Хобокене? Не могу вспомнить. Может быть, потому что я уже был женат, а может, и по какой-нибудь другой причине. Какая разница, Хобокен так Хобокен.

По дороге мы немного поцапались. Старая история: она не уверена, что я хочу жениться на ней. Она думает, что я это делаю из снисхождения.

За станцию перед Хобокеном она выскочила из поезда. Я кинулся следом.

– В чем дело? Ты что, с ума сошла?

– Ты меня не любишь. И я за тебя замуж не пойду.

– Черт, это уж чересчур!

Я сграбастал ее и потащил назад к платформе, втолкнул в вагон и крепко прижал к себе.

– Ты сам-то уверен, Вэл? Уверен, что хочешь на мне жениться?

Я поцеловал ее.

– Ну хватит, хватит. Ты прекрасно знаешь, что мы обязательно поженимся.

И поезд поехал.

Хобокен. Гнусное, унылое место. Городишко более чужой для меня, чем Пекин или Лхаса. Отыскиваем мэрию. Берем двух шалопаев в свидетели.

Начинается церемония. Ваше имя? А ваши имена? А его имя? Давно ли знаете этого человека? А этот человек ваш друг? Да, сэр. Где вы его отыскали – на помойной куче? О'кей. Подпишите здесь. Бац! Бац! Поднимите вашу правую руку. Я торжественно обещаю… И пошло и поехало. Все. Вы женаты. Пять долларов, пожалуйста, поцелуйте невесту. Следующий, прошу…

Все довольны?

Мне плеваться хочется.

В поезде… Я беру ее за руку. Нам обоим стыдно и унизительно.

– Ты прости меня, Мона… Нам не надо было так все это проделывать.

– Все нормально, Вэл.

Она совершенно спокойна теперь. Как будто мы только что опустили кого-то в землю.

– Да нет, не все нормально. Черт бы их побрал! Мне жутко противно. Так не женятся. Я никогда…

Тут я осекаюсь. Она смотрит на меня подозрительно.

– Что ты хотел сказать? И я вру. Я говорю:

– Я никогда не прощу себе, что так все устроил. И замолкаю. Ее губы вздрагивают.

– Я не хочу сегодня возвращаться домой, – говорит она.

– И я тоже. Молчание.

– Я позвоню Ульрику, – сказал я. – Давай пообедаем с ним.

– Давай, – смиренно ответила она.

В телефонную будку мы забрались оба. Я обнял ее одной рукой.

– Ну как, миссис Миллер? Как вы себя чувствуете?

Она заплакала.

– Алло, алло! Это Ульрик?

– Нет, это я, Нед.

Оказывается, Ульрика нет дома, он ушел на весь день.

– Слушай, Нед, мы только что поженились.

– Кто поженился?

– Кто-кто… Я и Мона, конечно. А ты что думал?

А он думал шутить, словно никак не хотел поверить.

– Слушай, Нед, это серьезно. Ты, может быть, этого не понимаешь, потому что никогда не женился. Но у нас, знаешь, жуткое настроение. Мона плачет, у меня тоже глаза на мокром месте. Можно зайти к тебе дух перевести? Может, у тебя и выпить найдется?

Нед снова рассмеялся. Конечно, приходите. Прямо хоть сейчас. Он ждет, правда, свою милашку Марселу. Но это не важно. Она ему осточертела, слишком уж приставучая. Затрахала его вконец. Давайте приходите скорей, утопим наши печали.

– Так, беспокоиться нечего, у Неда деньги есть. Ему придется угостить нас обедом. Догадываюсь, что никому в голову не придет порадовать нас свадебными подарками. Знаешь, когда я женился на Мод, мы некоторые из подарков снесли в ломбард сразу же, на следующий день. А куда нам такая куча ножей и вилок из серебра, правда?

– Прошу тебя, Вэл, не надо так говорить.

– Прости, пожалуйста. Я немного не в себе сегодня. Это меня церемония в Хобокене доконала. Надо было придушить того малого.

– Прекрати, Вэл, умоляю тебя.

– Все-все. Больше об этом ни слова. Теперь начинаем веселиться. А ну-ка улыбнись…

Нед улыбался очень приятной улыбкой. Мне нравился Нед. Нравился, потому что он был слабым человеком. Слабым и славным. Но в нем скрывался и эгоист. Большой эгоист. Хотя он был талантливым, даже весьма талантливым во многом, но у него не было подкрепляющей талант силы воли. Он был художником, не сумевшим найти себе подходящего медиума. Лучшим посредником между ним и окружающим миром была выпивка. Выпив, он сразу становился раскованным. Своими физическими данными он смахивал на Джона Барримора в его лучшие дни. Лучшей ролью для Неда был бы Дон-Жуан, особенно в костюме от Финчли и в аскотском галстуке. Прелестный голос, глубокий баритон с восхитительными модуляциями. Все, что он произносил, звучало изысканно и значительно, но на самом деле в его словах не было ничего, что стоило бы запомнить. Хотя говорил он так, словно ласкал вас своим языком, словно всего вас облизывал, как довольная хозяином собака.

– Ну-ну, – говорил он, улыбаясь во весь рот и уже, как я заметил, хорошо нагрузившись. – Так, стало быть, пошли и поженились? Хорошо, молодцы, милости просим. Привет, Мона. Поздравляю. Марселы еще нет. Бог даст, и вовсе не будет. Я что-то не в форме сегодня.

Все еще не снимая улыбки, он опустился в троноподобное кресло возле мольберта.

– Ульрик пожалеет, что пропустил это событие, – говорил он. – Хотите немного виски или предпочитаете джин?

– Джин.

– Ну а теперь рассказывайте. Когда это совершилось? Прямо сейчас? Что ж вы меня не предупредили, я бы здесь приготовился как следует. – Он повернулся к Моне: – А вы не беременны?

– Черт возьми, давайте о чем-нибудь еще поговорим, – сказала Мона. – Клянусь, никогда больше не буду выходить замуж… Это ужасно.

– Слушай, Нед, пока мы не выпили, скажи мне… Сколько денег ты можешь нам дать?

Он выудил из кармана шесть центов.

– Ничего, все в порядке, – сказал он. – У Марселы найдутся деньги.

– Если она придет.

– О, она придет, можешь не волноваться. Черт бы ее побрал! Я не знаю, что хуже: сидеть без гроша или зависеть от Марселы?

– Не думаю, что она так уж плоха для тебя, – сказал я.

– Нет, совсем она не плоха, – сказал Нед. – Она чертовски приятная девочка. Но уж слишком возбудимая. И чересчур приставучая. Понимаешь, я не создан для семейных радостей. Мне надоедает видеть все время одно и то же лицо, будь то хоть сама Мадонна. Я непостоянен. А она постоянна. И ей все время хочется помогать мне, поддерживать меня, направлять. А я не хочу, чтобы меня направляли и поддерживали.

– Вы сами не знаете, чего хотите, – вмешалась Мона. – Вы даже не знаете, как вам повезло.

– Возможно, вы и правы, – сказал Нед. – Вот и Ульрик такой же. Думаю, мы оба с ним мазохисты, – добавил он, усмехнувшись, поскольку стеснялся ученых слов.

В дверь позвонили. Это пришла Марсела. До меня донесся звук смачного поцелуя.

– Ты знакома с Генри и Моной?

– Ну конечно, знакома, – не задумываясь ответила Марсела. – Помните, я застала вас без штанов? Кажется, так давно это было.

– Слушай, – поспешил Нед, – как ты думаешь, что с ними только что случилось? Они поженились… Ну да, только что… в Хобокене.

– Так это же чудесно!

Марсела подбежала к Моне и звонко чмокнула ее. И мне достался поцелуй.

– А почему у них печальный вид? – спросил Нед.

– Нет, – возразила Марсела. – У них совсем не печальный вид. А с чего бы им быть печальными?

Нед поднес ей стаканчик. Как только Марсела взяла его, он спросил:

– У тебя есть деньги?

– Само собой, есть. А что такое? Сколько тебе надо?

– Да это не мне, это им надо немного денег. Они совсем пустые.

– Ох, извиняюсь, – сказала Марсела. – Конечно, деньги есть. Сколько вы хотите – десять, двадцать? И не надо мне их возвращать, это мой свадебный подарок.

Мона подошла к ней, взяла ее за руку.

– Вы очень добры, Марсела. Спасибо вам.

– Тогда мы приглашаем вас на обед! – провозгласил я как можно торжественнее.

– Ну уж нет, – сказала Марсела. – Обед мы устроим здесь. Давайте пока присядем поудобнее и поболтаем. Не обязательно тащиться куда-то, чтобы отпраздновать. Именно отпраздновать. Я в самом деле счастлива. Я люблю видеть, как люди женятся. И как они потом вместе живут. Может быть, я старомодная, но я верю в любовь. Я бы хотела, чтобы любовь не кончалась всю жизнь.

– Марсела, – сказал я, – где же вы раньше-то были?

– В Юте. А что?

– Не знаю, но вы мне очень нравитесь. От вас какая-то свежесть. И мне понравилось, как вы деньги нам дали.

– Не придумывайте!

– Да нет же, я совершенно серьезно говорю. Вы слишком добры с этим лоботрясом. А почему бы вам не выйти за него? Давайте! Он этого до смерти боится, счастья своего не понимает.

– Ты слышал? – пробурчала она, поворачиваясь к Неду. – А что я тебе все время твержу? Лень пошевельнуться, вот в чем дело. Ты и понять не можешь, какое я сокровище!

И тут на Мону напал хохотун. Она хохотала так, что казалось, вот-вот лопнет.

– Ой, не могу, – пробормотала она. – До чего же это забавно!

– Вы не перепили, миленькая? – спросил Нед.

– Дело не в этом, – вмешался я. – Она расслабилась. Это реакция. Мы слишком долго волынку тянули. Верно, Мона?

Новый взрыв смеха.

Марсела подошла к ней, заговорила тихим, успокаивающим голосом.

– Оставьте ее со мной, – сказала она. – А сами можете продолжить. А мы пойдем и купим чего-нибудь к столу, пошли, Мона.

– С чего это с ней такая истерика? – спросил Нед, когда мы остались одни.

– Понятия не имею, – ответил я. – Наверное, не привыкла замуж выходить.

– Слушай, – сказал Нед. – Зачем ты вообще это сделал? Не погорячился, а?

– Садись, – проговорил я негромко, но внушительно. – Я сейчас все тебе разъясню. Ты не слишком набрался, сможешь меня слушать?

– Ты же не лекцию собираешься читать, – произнес он притворно жалобным тоном.

– Я душу перед тобой вывернуть собираюсь. Так вот, слушай меня. Мы с ней поженились. Ты считаешь, что я это сделал зря. А я тебе скажу, что это самый лучший поступок в моей жизни. Я ее люблю. Люблю так, что сделаю все, что она попросит. Попросит перерезать тебе горло… если я буду знать, что это сделает ее счастливой, так и поступлю. С чего она так истерически хохотала? Не знаю, но вижу, что ты совсем в кретина превратился. Ты больше ничего не можешь чувствовать. Только об одном думаешь: как бы уберечься самому. А я не хочу беречься. Я хочу делать всякие глупости, подвиги совершать, в мелочах копаться, заниматься самыми обычными скучными вещами – словом, делать все, что может помочь женщине стать счастливой. Можешь ты это понять? Куда там! И для тебя, и для Ульрика это все шуточки, шуры-муры. Генри не такой дурак, чтобы снова жениться. Нет-нет! У него просто любовная горячка. Она скоро пройдет. Вот как вы на это смотрели. Черта с два, все это не так! То, что я к ней чувствую, никуда не вмещается. Я даже объяснить это не могу. Вот она сейчас пошла на улицу. А если там на нее грузовик наедет? Да мало ли что может с ней случиться! Мне даже страшно представить, что будет со мной, если я услышу о каком-то несчастье с Моной. Я, наверное, свихнусь. Тут уж и тебе несдобровать – придушу… Ты и представить себе не можешь, что так можно любить, не можешь ведь? Говоришь, что тебе скучно видеть каждый день за завтраком одно и то же лицо. А по мне – так это чудо! Оно же никогда не бывает одним и тем же, это лицо! Оно меняется каждую минуту, я ни разу не видел, чтобы оно повторялось. Ни разу! Я вижу только бесконечно обожаемое… О, вот оно, это слово! Обожание… Ты-то его никогда, наверное, не произносил? А я обожаю ее. Слышишь, я ее обожаю! Бог ты мой, как здорово повторять это слово. Я обожаю ее, я на колени перед ней падаю. Я преклоняюсь перед ней. Я молюсь на нее… Как тебе это понравится? А-а, вы с Ульриком не ждали этого? Когда я в первый раз привел ее сюда, вы никак не думали, что я когда-нибудь заговорю такими словами? А я ведь вас предупреждал. Я говорил вам, что такое когда-нибудь случится. А вы смеялись. Вы думали, что знаете меня как облупленного. Нет, ни черта вы не знали, ни ты, ни он. Вы не знали, кто я такой и откуда явился. Вы видели только то, что я вам показывал. А ко мне под пиджак вы ни разу заглянуть не смогли. Если я смеялся, вы считали, что я весельчак. Вам невдомек было, что я смеюсь, а сам на грани отчаяния. Да, так было со мной. А теперь кончилось. Когда я смеюсь теперь, это настоящий смех, а не смех сквозь слезы. Я теперь един. Я цельный. Я любящий, человек, который действительно любит. Человек, который женился по собственной воле. Человек, который никогда не был по-настоящему женат до сих пор. Не состоял в союзе ни с кем! Человек, который знал женщин, но не знал любовь… А теперь я буду петь для тебя. Или рассказывать, монологи читать, если тебе хочется. Чего тебе хочется? Скажи, и ты сразу же получишь это… Слушай, вот сейчас она вернется… Черт, просто знать, что она вернется, что шагнет в эту дверь, останется здесь и не исчезнет… Так вот, когда она вернется, я хочу, чтобы ты был веселым. По-настоящему веселым, довольным, радостным… Говори ей всякие приятные вещи… доброе что-нибудь говори… Все, что придумаешь… Все, что ты говоришь обычно, когда тебе хорошо. Обещай ей кучу всего, скажи, что пойдешь сейчас за свадебным подарком для нее. Скажи ей, что ты надеешься, что у нее будут дети. Ври ей, если сможешь. Но только чтобы она была довольна, чтобы она была счастлива. Не дай ей снова смеяться так, как она смеялась недавно. Слышишь, ты? Я не хочу больше слышать такой ее смех… Никогда! Ты смейся, слышишь, гад ползучий? Изображай клоуна, изображай идиота, но только пусть она поверит, что все идет прекрасно, прекрасно и красиво… и что теперь так будет всегда…

Я остановился перевести дыхание и выпить еще джину. Нед смотрел на меня округлившимися от удивления глазами.

– Продолжай, – сказал он. – Говори дальше!

– Тебе интересно?

– Не то слово! Вот что такое настоящая страсть. Я бы все отдал, чтобы быть способным на такое. Говори, говори все, что тебе хочется сказать. Не бойся меня обидеть. Я – ничто…

– Ради Бога, Нед, прекрати, а то из меня весь пар выйдет. Я не роль играю. Я серьезно говорю.

– Знаю, потому и прошу – давай дальше! Никому больше не удастся так говорить. Никому из тех, кого я знаю, по крайней мере.

Он встал, пожал мне руку и выдал самую обворожительную из своих улыбок. Глаза у него потеплели и стали влажными, веки были словно осколки блюдца. Он создал иллюзию полного понимания. Нет, наверное, я недооценивал его. Если человек создает хотя бы иллюзию чувства, нельзя пренебрежительно отмахиваться от него. Откуда мне знать, сколько сил он потратил и тратит сейчас, чтобы выбраться на поверхность? Какое у меня право судить его – да вообще кого бы то ни было? Если человек улыбается, протягивает вам руку, сияет вам навстречу, значит, что-то в нем откликается на вас. Безнадежных мертвяков нет.

– Да не беспокойся ты о том, что я могу подумать, – говорил Нед тем самым роскошным мягким баритоном. – Мне только жаль, что нет сейчас Ульрика. Вот он бы тебя оценил по достоинству.

– Ой, ради Бога, не надо. Кому нужна оценка? Нужно ответное движение, отклик. По правде говоря, я сам толком не знаю, что мне нужно в этом смысле от тебя или от кого-нибудь другого. Знаю только, что жду чего-то большего, чем получал до сих пор. Я хочу, чтобы ты вылез из своей оболочки. Не только ты – пусть каждый разденется, только не тело обнажит, а душу свою. Я так хочу проникнуть в человеческую суть, так изголодался, что иногда готов наброситься на людей, как людоед. Чего там ждать, когда они начнут рассказывать, кто они такие, что чувствуют, о чем мечтают, – сожрать их живьем и самому до всего докопаться, сразу же, одним махом. Вот…

Я схватил со стола какой-то из рисунков Ульрика.

– Видишь это? Представь, что я сожру его сейчас. – И я поднес бумагу ко рту.

– Бога ради, Генри, что ты делаешь! Он же над ним трое суток работал. Это же настоящее произведение! – И Нед вырвал рисунок из моих рук.

– Ладно, – сказал я. – Давай тогда что-нибудь еще. Пальто хотя бы! Все равно что… О, дай-ка руку! – И я схватил его за правую руку и потянул ее к своему рту.

Он резко отдернул ее.

– Совсем спятил, – сказал он. – Уймись. Сейчас вернутся девочки и дадут тебе настоящую еду.

– Я бы все съел, – сказал я. – Но это не голод, Нед, это – восторг. Я просто хочу показать тебе, до чего может дойти восторженный человек. Ты никогда такого не испытывал?

– Вроде бы нет. – Он криво ухмыльнулся, обнажив верхние клыки. – Черт побери, да случись со мной такое, я бы тут же побежал к врачу. Решил бы, что допился до чертиков или еще что-нибудь… А ты лучше поставь стаканчик на место… джин тебе ни к чему.

– Ах, ты думаешь, дело в джине? Хорошо, отставим стаканчик. – Я подошел к раскрытому окну и махнул стакан прямо на асфальт двора. – Вот так. А теперь попробуем простую воду. Поднеси-ка мне кувшин с водой. Ты увидишь… ты никогда не видел, как можно напиться простой водой допьяна? Сейчас я тебе покажу… Пока я еще не напился, – продолжал я, провожая его в ванную комнату, – я постараюсь, чтобы ты понял разницу между экзальтацией и опьянением. Девочки вернутся скоро, я к тому времени уже буду пьян. Смотри! Смотри, как это делается.

– Да уж, – сказал Нед, – научился бы я напиваться водой, горя бы не знал, голова бы по утрам не трещала. Ладно, бери стакан, а я пошел за кувшином.

Я осушил стакан залпом. Когда Нед вернулся, той же дорогой отправился второй. Для Неда это было как цирковой номер.

– Ты заметишь, как начнет действовать, только после пятого или шестого стакана.

– А может, туда чуть-чуть джину плеснуть? Я это за жульничество не посчитаю. Уж больно вода безвкусная штука.

– Вода, дорогой мой, – это эликсир жизни. Будь моя воля, я бы всех творческих людей посадил на хлеб и на воду, вот такую бы диету для них устроил. А бездари пусть лопают и пьют, что их душа пожелает. Вот так бы я и травил их всех понемногу, удовлетворяя их аппетит. Жратва – яд для духа. Ведь пища не утоляет голода, и питье не утоляет жажды. Всякая пища, и сексуальная в том числе, не имеет отношения к голоду, она для удовлетворения аппетита. Голод – совсем другое дело. Голод неутолим. Он – барометр духа. Нормальное состояние – исступление, восторг. А в состоянии безмятежности ты не зависишь от погодных условий, там климат постоянен, как в стратосфере. Вот туда мы все и движемся – к стратосфере… Ну, я уже пьяненький, ты видишь?..

Да, так вот: когда ты начинаешь думать о покое, это означает, что ты свой пик прошел, зенит исступления позади. Как говорят китайцы: вечер наступает через минуту после полудня. Но в обеих точках, и в зените, и в надире, на какие-то одно-два мгновения ты застываешь в неподвижности. Так же как на обоих полюсах Господь дал нам шанс не зависеть от часовой стрелки. В надире, а надир – это опьянение физическое – у тебя привилегия или спятить, или покончить с собой. А зенит, то есть состояние восторга, дает тебе возможность достичь покоя и блаженства. Десять минут пополудни показывают сейчас часы духа. У меня уже нет чувства голода. Только безумная жажда быть счастливым. Это означает, что я хочу поделиться своим опьянением с тобой и с каждым. Сантименты, конечно. Вот когда я допью этот кувшин, то поверю, что каждый так же хорош, как и все остальные, – и потеряю меру вещей, возможность оценки. Чтобы стать счастливым, нужно всего лишь поверить, что мы все одинаковы. Пустая мечта нищих духом. Этакое чистилище с электрической вентиляцией, обставленное в стиле модерн. Карикатура ликования. Ликование предполагает единство стада, а счастливыми бывают все поодиночке. Зато все.

– Не возражаешь, если я схожу отлить? – спросил Нед. – Сдается мне, что ты в чем-то прав. Мне вот уже сейчас становится легко и приятно.

– Это счастье отраженное. Ты как луна. Вот скоро я перестану светить, и ты тут же погаснешь.

– Ты в самую точку попал, Генри. Черт возьми, рядом с тобой в самом деле заводишься.

А в кувшине между тем уже почти ничего не осталось.

– Наполни его, – сказал я Неду. – В голове уже все ясно, но до нужного градуса я еще не дошел. Поскорей бы девочки вернулись. Мне стимул нужен. Надеюсь, их не задавило машиной.

– А ты, когда напиваешься, любишь петь? – спросил Нед.

– Петь? Ты что, хочешь меня послушать? – И я затянул пролог из «Паяцев».

Только я распелся как следует, появились наши дамы, груженные пакетами со снедью. Я продолжал петь.

– Да, видно, крепко набрались, – сказала Марсела, проведя быстрый осмотр места действия.

– Это он напился, – сказал Нед, – опьянел от воды.

– От воды? – эхом повторили обе.

– Ну да, он говорит, что это подобие экстаза.

– Что-то я ничего не понимаю, – сказала Марсела. – Ну-ка дыхни.

– Да ты не меня, ты его понюхай. Я-то что: мне хватает и обычного керосина. Две минуты пополудни – уже вечер, говорит Генри. Счастье – всего лишь чистилище с кондиционерами… Так, что ли, Генри?

– Слушай, – сказала Марсела, – вот кто упился: ты, а не Генри.

– Радость – это единство; счастье всегда с большинством или что-то в этом роде… Пришли бы вы минут на двадцать раньше. Он захотел съесть мою руку. А я не захотел, так он пальто потребовал… Подойди-ка сюда… Видишь, что он сделал с рисунком Ульрика.

Они обе взглянули на рисунок: угол листа был весь изжеван.

– Это он по вас изголодался, – продолжал объяснять Нед. – Но у него не обычный голод, у него голод духовный. Цель – стратосфера, там всегда одинаковый климат. Так, что ли, Генри?

– Так, все так, – сказал я со зловещей улыбкой. – А теперь, Нед, расскажи Моне то, что ты говорил мне совсем недавно. – Я бросил на него гипнотизирующий взгляд и поднес к губам еще один стакан.

– По-моему, воды ему достаточно, – воззвал Нед к Моне, – боюсь, у него или водянка будет, или разжижение мозгов.

Мона испытующе смотрела на меня. Что означает этот спектакль, вопрошал ее взгляд.

Я легко, словно волшебной палочкой тронул, прикоснулся к ее руке.

– Нед хочет тебе что-то сказать. Выслушай его, тебе станет легче. Все уставились на Неда. Он покраснел, попытался что-то произнести, но запнулся.

– В чем дело? – спросила Марсела. – Чем он нас удивить собирается?

– Придется, видно, мне за него говорить, – сказал я. Я взял Мону за обе руки и заглянул ей в глаза.

– Вот что он мне говорил: «Никак не мог представить, что один человек так изменит другого человека, как Мона изменила тебя. Некоторым людям дана вера. Тебе дана любовь. Ты самый счастливый человек на свете».

Мона:

– Ты в самом деле так говорил, Нед? Марсела:

– А чего ж я тебя изменить не могу?

Нед сделал еще одну попытку произнести что-нибудь вразумительное – и опять неудача.

– Похоже, ему надо добавить, – сказала Марсела.

– Не надо! – выпалил Нед. – Выпивкой довольствуются люди с низменными запросами. Мне нужен эликсир жизни, а это – вода. Так говорит Генри.

– Ладно, дам тебе эликсир, – отозвалась Марсела. – А как насчет холодного цыпленка?

– А какие-нибудь кости найдутся? – спросил я. Такого вопроса Марсела явно не ждала.

– Мне надо погрызть кости, – объяснил я. – Кости несут в себе фосфор и йод. Мона всегда бросает мне кость, если я чересчур завожусь. Понимаешь, когда возбуждаюсь, я начинаю весь кипеть и моя витальная энергия испаряется. А тебе не кости нужны – космические соки. Твоя божественная оболочка поистрепалась, и в сексуальную сферу проникла радиация.

– Слушай, ты можешь говорить нормально?

– Я и говорю, что вместо того, чтобы вкушать амброзию, ты зернышки клюешь. Ты поклоняешься Апису с рогами, а не Кришне на колеснице. И рай свой ты найдешь где-то глубоко внизу, в преисподней. И тогда единственный выход – безумие.

– Ну, ясно, что все неясно, – усмехнулась Марсела.

– Постарайся не попасться в часовой механизм, вот что он имеет в виду, – поспешил Нед на помощь.

– Какой часовой механизм? Что за чушь вы оба несете?

– Как ты не понимаешь, Марсела? – сказал я. – Что может принести тебе любовь сверх того, что ты уже имеешь?

– А у меня ничего нет, кроме кучи забот, – ответила Марсела. – Он все зацапал.

– Вот именно, потому-то ты такая добрая.

– Ну я бы этого не сказала… Слушай, а почему ты решил, что так хорошо во всем разбираешься?

– Я говорю о твоей душе. – Я гнул свое. – Твоя душа изголодалась. Я уже говорил, что тебе нужны соки космоса.

– Так, и где же их купишь, соки эти?

– Их нельзя купить… Их можно только вымолить. Ты слышала, наверное, о манне небесной? Вот и молись сегодня вечером, чтобы к тебе с неба упала манна. Это придаст силу твоей зодиакальной заданности.

– Я ничего не понимаю в этих самых зад-и-аках, зато кое-что в задах смыслю, – сказала Марсела, – если хочешь знать. Ты, по-моему, дурака со мной валяешь. Почему бы тебе не сходить в ванную и пяток минут не поиграть со своим дурачком? На тебя женитьба очень плохо подействовала.

– Видишь, Генри, – вмешался Нед, – как бабы все умеют опошлить. Моей бы только перепихнуться – больше ее ничего не волнует. Правда, лапочка? – И он ласково потрепал ее по подбородку. – Вот что я думаю, – продолжал он, – а не закатиться ли нам потом в бурлеск? Отпразднуем там еще раз. Как вам эта идея?

Мона взглянула на Марселу, та на нее: идея явно не привела их в восторг.

– Перво-наперво поесть надо, – внес я и свое предложение. – Тащи сюда пальто или подушку. Я бы и еще чего-нибудь съел в придачу. Раз уж о задах зашла речь, – сказал я, – доставался ли вам когда-нибудь кусок, я имею в виду настоящий кусок задницы? Взять, к примеру, Марселу. Вот что я называю аппетитной попкой.

Марсела хихикнула и инстинктивно завела руки за спину.

– Не бойся, я от тебя пока откусывать не собираюсь. Сначала цыплята, а к ним что-нибудь еще. Но честное слово, иногда зубы так и просятся отхватить хороший кус. Только не сиськи – это другое дело. Я никогда не кусал женскую грудь, по-настоящему не кусал, хочу сказать. Боялся: вдруг молоко прямо мне в рожу брызнет? И все эти прожилочки… Бог ты мой, сколько же там крови! Но женский зад, прекрасный женский зад – там ни кровинки. Это самое настоящее белое мясо. И еще есть лакомое местечко между ног, но спереди. Там кусочки еще нежнее, чем зад. Не знаю, может быть, я слишком увлекся. А есть хочется… Подождите, пока опорожню свой пузырь, а то у меня от этого стой получился. А со стоем я есть не умею. Сберегите для меня кусочек темного мяса со шкуркой. Обожаю шкурку. И какой-нибудь сандвич сделайте из сочной писятины с соусом. Ой, Господи Иисусе, слюнки потекли!

– Ну как, полегчало? – осведомился Нед, когда я вернулся из туалета.

– Есть жутко хочется. Что это за симпатичная блевотина на том блюдце?

– Черепашье дерьмо с тухлыми яйцами под менструальным соусом, – сказал Нед. – Как, аппетит не улучшился?

– Хотела бы переменить тему, – сказала Марсела. – Я не неженка, но блевотина – это не та вещь, о которой хочется говорить за столом. Если уж болтать о грязных вещах, давайте о сексе поговорим.

– Так ты считаешь секс грязной вещью? – спросил Нед. – Генри, как по-твоему, секс – грязная вещь?

– Секс – один из девяти мотивов реинкарнации, – отвечал я. – Остальные восемь имеют меньшее значение. Если б мы все были ангелами, нам секс был бы не нужен. Ангелы не имеют пола. И аэропланы бесполы, и сам Господь Бог. Секс обеспечивает размножение, а размножение приводит ко всяким неудачам. Говорят, что самые сексуальные люди на земле – это психи.

– Для умного человека ты болтаешь много глупостей. Почему бы тебе не говорить о вещах, всем понятных? Чего ты несешь всю эту хреновину про ангелов, Бога и всяких придурков? Добро бы ты был пьян, но ты даже не притворяешься пьяным. Ты просто выкобениваешься перед нами, вот и все.

– Хорошо, Марсела, очень хорошо! Ты хочешь услышать правду? Я устал. Мне все надоело. Я пришел сюда пожрать и перехватить деньжат. Ага, давай поговорим о простых, обыкновенных вещах. Как идут дела? Какое мясо ты любишь, белое или темное? Давай, давай говорить обо всем, что может отвлечь нас от размышлений. Само собой, это прекрасно, что ты вот так сразу дала мне двадцатку. Очень благородно с твоей стороны. Но когда слышу твои разговоры, во мне все зудеть начинает, я хочу услышать хоть от кого-нибудь что-нибудь оригинальное, интересное. Я знаю, что ты добрая женщина, что ты никому зла не причинишь. Думаю, что и в своем деле ты разбираешься. Но мне это неинтересно. Меня мутит от хороших, добропорядочных, благородных людей. Я хочу видеть характер и темперамент. А в такой обстановке, черт возьми, я даже напиться не могу. Я словно Вечный Жид. Хочется поджечь дом или еще что-нибудь такое выкинуть. Вот, может, если ты скинешь свои трусишки и прополощешь их в кофе, мне полегчает. Или сосиской себя подрочишь… Будь попроще, ты говоришь? Хорошо. А громко пукнуть ты можешь? Знаешь, у меня были когда-то и простые мысли, и простые мечты, и простые потребности. Так я чуть не рехнулся. Я ненавижу обыкновенное. У меня запор делается. Смерть — дело обыкновенное, каждый с ней встретится. А я отказываюсь умирать. Я настроился жить вечно. Смерть — простая штука: похоже на психушку, только подрочить не удастся. Нед сказал, что ты любишь трахаться. Еще бы, это каждый любит. Ну а дальше что? Через десять лет твоя попка сморщится, а сиськи повиснут, как пустые грелки. Десять лет пройдет или двадцать – не имеет значения. Еще несколько перепихонов и… ты иссякла. И что? Кончились хорошие времена, и наступит тоска. И не ты сейчас управляешь своей жизнью – твоя дыра это за тебя делает. Ты сдалась на милость стоячего члена…

Я остановился перевести дух, слегка удивленный, что мне пока что не врезали по морде. Глаза у Неда блестели – то ли от восхищения, то ли от негодования. Я надеялся, что хоть кто-нибудь вскочит, швырнет бутылку, расколотит посуду, заорет, завопит, ну хоть что-нибудь сделает, вместо того чтобы сидеть на месте и смотреть на меня вытаращенными глазами. И чего я накинулся на Марселу, она ведь ничего мне не сделала. Я просто зло на ней сорвал. Мона должна была остановить меня… Я, пожалуй, даже рассчитывал на это в глубине души. Но она оставалась удивительно спокойной, безразличной даже.

– Ну, я теперь выговорился, – подвел я итог. – Прости меня, Марсела, пожалуйста. Сам не знаю, с чего я так… Ты этого не заслужила.

– Все в порядке, – беспечно отозвалась Марсела. – Я же понимаю, что тебя что-то грызет. И что дело не во мне… Потому что… ну, никто из тех, кто меня знает, такого про меня не скажет. А чего ты от джина отказываешься? Видишь, что вода с тобой сделала? Ну-ка давай…

Я хватанул полстакана неразбавленного джина и снова был готов высекать искры из-под копыт.

– Вот видишь, – сказала Марсела, – почувствовал себя человеком. Возьми-ка еще цыпленка, салат картофельный. Тебе трудно оттого, что ты слишком чувствительный. Точь-в-точь мой старик. Он собирался стать министром, а ему пришлось работать бухгалтером. И когда он взвинчивал себя до предела, мать позволяла ему напиться. Он лупил нас тогда почем зря, и меня, и мать. Но зато ему становилось легче. Нам всем становилось легче. Все-таки уж лучше отколотить кого-нибудь, чем говорить обо всех гадости. И ему не было бы лучше, окажись он министром: у него была врожденная ненависть ко всему миру. Ему доставляло удовольствие поносить всех на свете. Вот почему я не могу ненавидеть людей… Я слишком насмотрелась на своего отца. Ну да, я люблю трахаться. А кто не любит? Как ты сам говоришь. Мне нравится, чтобы все было тихо и спокойно. Я люблю давать людям радость, если могу. Может быть, это и глупо, но от этого на душе становится хорошо. Видишь ли, мой отец считал, что сначала все должно быть разрушено, без этого, мол, мы никогда не заживем хорошей жизнью. А моя философия, если это можно считать философией, заключается как раз в противоположном. Не вижу смысла в разрушении. Ты твори добро, а зло пусть идет своей дорогой. Вот такая женская точка зрения. Я консерватор. Я думаю, что женщинам не надо умничать, чтобы не делать из мужчин дураков.

– Да будь я проклят, – завопил Нед, – я никогда не слышал от тебя ничего подобного!

– Конечно, не слышал, миленький мой. Ты же не мог поверить, что у меня в голове есть мозги, верно ведь? Получил свою еблишку, отвалился и заснул. Я уже год спрашиваю, когда мы поженимся, а ты никак не можешь ответить. У тебя, видишь ли, другие проблемы. Ну что ж, в один прекрасный день ты обнаружишь, что у тебя осталась только одна проблема – ты сам.

– Правильно! Молодчина, Марсела! – неожиданно подала голос Мона.

– Что за черт! – сказал Нед. – Вы что, сговорились?

– Ты знаешь, – задумчиво, как бы рассуждая сама с собой, продолжала Марсела, – иногда мне кажется, что я и в самом деле просто клуша. Сижу и жду, когда этот тип на мне женится. Предположим, женится – и что? Разве после свадьбы он будет меня понимать лучше, чем до нее? Он же не любит. Если мужчина любит, он не задумывается о будущем. Любовь – это игра, а не страховой договор. Мне кажется, я наконец разобралась сама с собой… Нед, больше я о тебе беспокоиться не буду. Ты теперь сам о себе побеспокойся. Ты, правда, из тех, о ком всегда надо беспокоиться, – и ты неизлечим, ты и меня заставил беспокоиться какое-то время о тебе. Но это время кончилось. Я не хочу быть нянькой, я хочу быть любимой.

– Черт, никак разговор пошел всерьез? – Нед был явно ошарашен столь неожиданным поворотом.

– Всерьез? – с усмешкой переспросила Марсела. – Я ухожу от тебя. Можешь оставаться свободным на всю долгую жизнь – и никаких проблем знать не будешь. Да и у меня как гора с плеч свалилась. – Она повернулась ко мне и протянула руку. – Спасибо тебе, Генри, за подсказку. Думаю, не такую уж чушь ты говорил…

litresp.ru

Книга Плексус читать онлайн бесплатно, автор Генри Миллер на Fictionbook

Henry Miller

Originally published under the title

PLEXUS,

2nd part of the trilogy THE ROSY CRUCIFIXION

Copyright © 1953 by Henry Miller. The Estate of Henry Miller

All rights reserved

Published in Russian language by arrangement with Lester Literary Agency

© В. Минушин, перевод (гл. 8–17), 2017

© Н. Пальцев, перевод (гл. 1–7), 2017

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2017

Издательство АЗБУКА®

***

В конечном итоге место Генри Миллера будет среди исполинских литературных аномалий наподобие Уитмена или Блейка, оставивших нам не просто произведения искусства, но уникальный корпус идей, влияющих на весь культурный ландшафт. Современная американская литература начинается и заканчивается Генри Миллером.

Лоренс Даррелл

Книги Генри Миллера – одно из немногих правдивых свидетельств времени.

Джордж Оруэлл

Подруга Миллера Анаис Нин называла Генри «китаец». В этом прозвище, возможно, заключается суть Миллера, ведь Анаис знала его, как никто другой.

В данном случае «китаец» выражает отстраненную, восточного характера философичность Миллера. Он не страстный Жан Жене, не желчный Селин. Его книги – книги не борьбы с миром, но книги гармонического примирения.

Эдуард Лимонов. Священные монстры

Для Миллера европейская культура порочна именно потому, что она считает человека венцом природы, мерой всех вещей и ставит его над миром, изымая людской разум из животной стихии. Миллер рассуждает о возвращении человека в эту стихию, которое равнозначно освобождению личности.

Андрей Аствацатуров

Все темы послевоенных контркультурных авторов Миллер отработал еще до войны. Читая его книги сегодня, невольно завидуешь людям, которые жили в те времена, когда все то, о чем он пишет, было еще свежо и писатель мог, не стесняясь, построить книгу как череду рассказов о своих мистических переживаниях и рассуждений о том, куда катится мир.

Сергей Кузнецов

Миллер заболел самой отважной, самой опасной, самой безнадежной мыслью XX века – мечтой о новом единстве. В крестовый поход революции Миллер вступил с такими же фантастическими надеждами, как и его русские современники.

Революция, понимаемая как эволюционный взрыв, одушевляющий космос, воскрешающий мертвых, наделяющий разумом все сущее – от звезд до минералов.

В ряду яростных и изобретательных безумцев – Платонова, Циолковского, Заболоцкого – Миллер занял бы законное место, ибо он построил свой вариант революционного мифа.

Александр Генис

1

В облегающем персидском платье и тюрбане в тон, она выглядела обворожительно. В городе пахло весной, и она натянула на руки пару длинных перчаток, а на полную точеную шею небрежно накинула элегантную меховую горжетку. Обозревая окрестности в поисках жилья, мы остановились на Бруклин-Хайтс1   Бруклин-Хайтс – исторический район, расположенный неподалеку от центра Бруклина.

[Закрыть] – с тайным умыслом оказаться как можно дальше ото всех, с кем были знакомы. Единственным, кому мы намеревались дать наш новый адрес, был Ульрик. Вдали от Кронски, от Артура Реймонда начиналась для нас подлинная, свободная от непрошеных вторжений извне vita nuova2   Новая жизнь (ит.).

[Закрыть].

В день, отведенный поискам уютного любовного гнездышка, мы оба так и лучились счастьем. Раз за разом, заходя в вестибюль и нажимая кнопку звонка, я чувствовал, как она прижимается ко мне, и отвечал тем же. Платье обнимало ее фигуру, как футляр скрипку. Никогда еще не была она так соблазнительна. Случалось, дверь отворяли раньше, чем нам удавалось разомкнуть объятия. Порой доходило до смешного: нас вежливо просили предъявить брачное свидетельство или продемонстрировать обручальные кольца.

Уже смеркалось, когда мы набрели на чуждую предрассудков добросердечную даму-южанку, тотчас проникшуюся к нам симпатией. Квартиру она сдавала поистине роскошную, но заоблачной была и арендная плата. Мона, как и следовало ожидать, немедленно загорелась: именно о таких апартаментах она всю жизнь мечтала. А то обстоятельство, что просили за них вдвое больше, чем было нам по силам выложить, ее нисколько не смущало. На этот счет я мог не беспокоиться: она-де все «уладит». По правде говоря, мне и самому квартира нравилась не меньше; просто я не питал особых иллюзий по части того, удастся ли разрешить вопрос с квартплатой. Я не сомневался: сними мы ее – и немедленно окажемся на мели.

Между тем у хозяйки дома наша платежеспособность, похоже, не вызывала опасений. Она пригласила нас в собственные апартаменты на втором этаже, усадила, подала шерри. Вскоре в дверях показался ее муж, столь же доброжелательный и любезный. Джентльмен до кончиков ногтей, он был родом из Виргинии. На обоих произвел благоприятное впечатление тот факт, что я служу в «Космодемонике». Супруги искренне удивились, услышав, что такой молодой человек, как я, занимает в компании столь ответственный пост. Мона, ясное дело, разыграла этот козырь по максимуму. Послушать ее, так мне не сегодня завтра светило кресло в совете директоров, а еще через пару-тройку лет, чем черт не шутит, должность вице-президента.

– Разве не так считает твой мистер Твиллигер? – обратилась она ко мне, провоцируя на утвердительный кивок.

Мы договорились, что внесем задаток, всего-навсего десять долларов – смешную сумму, если учесть, что в месяц предстояло выкладывать девяносто. Как мы их наскребем, хотя бы за первый месяц проживания, не говоря уж о мебели и бытовых мелочах, без которых не обойтись, – обо всем этом у меня не было ни малейшего представления. Я просто списал эти десять долларов как деньги, выброшенные на ветер. Светский жест, не больше того. Ничуть не сомневаясь, что мнение Моны изменится, едва мы вырвемся из их обезоруживающих объятий.

И как обычно, я ошибался. Оказывается, она твердо решила: въезжаем. А как насчет остальных восьмидесяти долларов? Их обеспечит один из ее штатных поклонников, служащий отеля «Брозтелл».

– Кто это такой? – рискнул осведомиться я, впервые услышав это имя из ее уст.

– Ты разве не помнишь? Я же вас познакомила всего пару недель назад – когда вы с Ульриком поравнялись с нами на Пятой авеню. Он совершенно безобидный.

Поверить ей, так все они «совершенно безобидны». На языке Моны сие означало: они никогда не помыслят смутить ее бестактным предложением провести с ними ночь. Само собой разумеется, все они «джентльмены» и, как правило, порядочные рохли. Я долго рылся в памяти, пытаясь представить себе, как выглядел данный образчик элитарной породы. Все, что мне удалось вспомнить, – это то, что он был очень молод и очень бледен. Иными словами, ничем не примечателен. Как ей удается удерживать своих вылощенных кавалеров от того, чтобы запустить руки ей под юбку – притом что иные из них прямо-таки сгорали от желания, – оставалось для меня тайной. Всего вероятней – доверительным тоном (как однажды проделала это со мной) излагая им свою душещипательную историю. Дескать, живет она с родителями, мать у нее – старая ведьма, а отец болен раком и не встает с постели. К счастью, я редко проявлял повышенный интерес к этим галантным воздыхателям. (Главное – не слишком углубляться, не уставал твердить я себе.) Значимо для меня лишь одно: они «совершенно безобидны».

Обустроить новое жилище – задача не из простых; тут одной квартплатой не отделаешься. Мона, конечно, сумела позаботиться и об этом. Она облегчила бумажник своего невезучего ухажера на целых три сотни. Строго говоря, затребовала-то она пятьсот, да бедняга признался, что его банковский счет горит синим пламенем. За каковую оплошность и был примерно наказан: вновь снискать благосклонность своей дамы сердца ему удалось, лишь приобретя для нее в универмаге экзотическое крестьянское платье и пару дорогих туфель. Что ж, впредь будет осмотрительнее…

Поскольку в тот день у нее была репетиция, мебелью и всем прочим решил заняться я сам. Начисто отвергнув как нелепую мысль о том, чтобы платить наличными, в то время как благосостояние нашей страны целиком зиждется на рассрочке. Мне тут же пришла в голову Долорес, в последнее время всерьез занявшаяся оптовыми поставками на Фултон-стрит. Отлично, к ней я и обращусь.

Отобрать все, чему предстояло украсить нашу роскошную брачную обитель, было делом одного часа. Обходя зал за залом, я выбирал действительно нужное и красивое, увенчав внушительный перечень новоприобретений великолепным письменным столом со множеством выдвижных ящиков. Долорес не удалось скрыть оттенка легкой озабоченности тем, сколь исправно мы будем вносить ежемесячные платежи, но я заверил ее, что Моне хорошо платят в театре. А я – я ведь еще тяну лямку в своем Космококковом борделе.

– Да, но алименты… – пробурчала Долорес.

– А, ты это имеешь в виду. Ну, это уже ненадолго, – отвечал я с улыбкой.

– Хочешь сказать, что намерен ее бросить?

– Близко к тому. Всю жизнь ведь не проживешь с камнем на шее.

Она считала, что это вполне в моем стиле: дескать, чего еще и ждать от такого подонка. Впрочем, из ее тона явствовало, что подонки – народ, не лишенный приятности и обаяния. Прощаясь, Долорес добавила:

– Вообще-то, с тобой надо держать ухо востро.

 

– Та-та-та, – передразнил я. – Ну не расплатимся, так мебель заберут. О чем волноваться-то?

– Да я не о мебели, – отозвалась она, – я о себе.

– Ну, тебя-то уж я не стану подводить, сама знаешь.

И разумеется, подвел, пусть ненамеренно. В тот момент, подавив первоначальные сомнения, я свято и искренне верил, что все сложится наилучшим образом. Вообще, впав в уныние или отчаяние, я неизменно шел за поддержкой к Моне. Ее мысли были без остатка заняты будущим. Прошлое было сказочным сном, прихотливое течение которого направлялось в новое русло с любым ее капризом. Согласно ее философии, опираясь на прошлое, нельзя делать выводы – это самый ненадежный способ оценивать вещи. Для нее прошлого просто не существовало, особенно прошлого, полного неудач и разочарований.

Мы на удивление быстро освоились в новых апартаментах. Как выяснилось, дом ранее принадлежал судье, человеку состоятельному, все в нем реконструировавшему по своему вкусу. А вкусом, надо признать, он обладал отличным, в чем-то сибаритским. Полы были инкрустированы редкими породами дерева, стены – дорогими ореховыми панелями. Комнаты украшали драпировки розового шелка, а в книжных шкафах, приди такая фантазия, можно было разлечься, как в спальном вагоне. Мы занимали всю переднюю половину первого этажа, выходившего окнами на самый спокойный, аристократический квартал в Бруклине. Все наши соседи разъезжали на лимузинах, к их услугам были дворецкие, а один взгляд на ежедневный рацион их породистых псов и выхоленных кошек моментально наполнял наши рты голодной слюной. С обеих сторон окруженный особняками, только наш дом был разделен на квартиры.

Позади двух наших комнат, за раздвижными дверями, была еще одна – огромная; к ней примыкали небольшая кухня и ванная. По какой-то причине она так и осталась несданной. Возможно, на взгляд потенциальных съемщиков, она была темновата. Бо́льшую часть дня, благодаря окнам из дымчатого стекла, в комнате царил полумрак, как под монастырскими сводами. Однако стоило вспыхнуть в оконных стеклах лучам заходящего солнца, отбрасывающим на гладко отполированный пол огненные орнаменты, как все в ней преображалось. В эти сумеречные часы я любил в одиночестве расхаживать там взад и вперед в созерцательном расположении духа. Бывало и другое. Случалось, раздевшись, мы с Моной танцевали на сверкающем паркете, с любопытством вглядываясь в трепещущие магические знаки, какие писало дымчатое стекло на наших обнаженных телах. Или иначе: в приступе беспричинного веселья я совал ноги в бесшумные домашние туфли и выписывал по паркету круги и восьмерки, словно звезда ледового балета, или пуще того – ходил на руках, подпевая себе фальцетом. А порою, подвыпив, принимался корчить гримасы, подражая моим любимым персонажам много раз виденного бурлеска.

Первые несколько месяцев, когда нам каким-то чудом удавалось сводить концы с концами, промелькнули как в волшебном сне. Иначе не скажешь. Ни один смертный не нарушил нашей любовной идиллии нежданным вторжением. Мы существовали только друг для друга – в теплом, уютном гнезде. И не нуждались ни в ком, не исключая и Господа нашего. Во всяком случае, так нам казалось. По соседству, на Монтегю-стрит, помещалась библиотека3   Бруклинская публичная библиотека.

[Закрыть]– суровое здание, чем-то напоминавшее морг, но полное бесценных сокровищ. Мона была в театре, а я читал. Читал все, что хотелось, притом с удвоенным вниманием. Часто я даже отрывался от книги – уж слишком прекрасны были эти стены. Как сейчас помню: не спеша закрываю книгу, поднимаюсь со стула, задумчиво и просветленно прохаживаюсь по квартире, испытывая величайшее удовольствие оттого, что живу. Замечу, не кривя душой: я ничего не желал, только бы длилось без конца это райское существование. Все, чем я владел, пользовался, все, что носил, было дарами Моны: шелковый халат, который был больше к лицу какому-нибудь прославленному актеру, идолу восхищенной публики, нежели вашему покорному слуге, восточные домашние туфли ручной работы, мундштук, который я пускал в ход лишь в ее присутствии. Стряхивая пепел, я, бывало, скользил рассеянным взглядом, любуясь изяществом вещицы. Мундштуков она купила для меня целых три, все изысканные, необычные, поразительно тонкой работы. Они были так красивы, так артистичны, что впору было молиться на них.

Неотразимую притягательность таило в себе и окружение гнездышка. Стоило чуть-чуть пройти в любом направлении, как ты оказывался в самых живописных местах города: под фантастической аркой Бруклинского моста или у старых причалов, где взад и вперед бойко сновали турки, арабы, сирийцы, греки и прочие смуглые люди с откровенно восточной внешностью; у верфей и доков, где, бросив якорь, застыли пароходы со всех концов света, или у торгового центра возле городской управы, по вечерам озарявшегося целым фейерверком разноцветных огней. А совсем рядом, на Коламбия-Хайтс, невозмутимо высились строгие шпили старых церквей, фасады респектабельных клубов, особняки богатых ньюйоркцев – словом, та аристократическая сердцевина города, какую со всех сторон неутомимо подтачивали беспокойные полчища иноземцев, отверженных и неимущих, ютившихся по окраинам.

Мальчишкой я часто бывал здесь, наведываясь к тетушке, жившей над конюшней, примыкавшей к одному из отвратительнейших старых особняков. А неподалеку, на Сэккетт-стрит, в былые времена обитал мой давний товарищ Эл Берджер, сын капитана грузового буксира. Я познакомился с Элом на побережье Неверсинк-Ривер, когда мне было пятнадцать. Это он научил меня плавать как рыба, нырять с отмелей, стрелять из лука, бороться «по-индейски», а при надобности и просто пускать в ход кулаки, пробегать без устали солидные расстояния и еще многому другому. Предки Эла были голландцы, и, как ни странно, все члены его семейства обладали прекрасным чувством юмора, – все, за вычетом его братца Джима, франта, спортсмена и напыщенного самодовольного дурня. Опять же в противоположность добропорядочным предкам в доме Берджеров постоянно царил невероятный кавардак. Каждый в этой семейке, похоже, шел собственным курсом: обе дочери, одна красивее другой, да и мамаша, дама весьма вольных манер, но тоже недурная собой и, что еще важнее, отличавшаяся на редкость веселым, щедрым, беззаботным нравом. Когда-то она пела в опере. Сам «капитан» редко показывался. А уж если показывался, то непременно на бровях. Не помню, чтоб миссис Берджер хоть раз накормила нас приличным обедом. Когда нам подводило живот от голода, она просто швыряла на стол какую-то мелочь: подите, мол, купите чего-нибудь поесть. Покупали мы всегда одно и то же: франкфуртеры, картофельную смесь, пикули, сладкий пирог, печенье. Зато у Берджеров в избытке водились горчица и кетчуп. Кофе неизменно бывал жидким как помои, молоко скисшим, во всем доме не сыскать было чистой тарелки, чашки, ножа или вилки. И все же не было ничего веселей этих бесшабашных трапез, а мы, подростки, отличались волчьим аппетитом.

Жизнь улицы – вот что интересовало меня больше всего и всего прочней отложилось в памяти. Друзья Эла, казалось, принадлежали к другой породе мальчишек, нежели те, с кем я обычно общался. На Сэккетт-стрит было больше теплоты, больше открытости, больше гостеприимства. Будучи едва ли старше меня, товарищи Эла неизменно производили впечатление более взрослых, более самостоятельных. Возвращаясь оттуда домой, я всегда чувствовал себя богаче. Быть может, отчасти потому, что там, на набережной, люди жили из поколения в поколение, сложившись в более однородную группу, чем на нашей улице. Одного из сверстников Эла я хорошо помню до сих пор, хотя он много лет как умер: Фрэнк Шофилд. Когда мы познакомились, ему было только семнадцать, но ростом он был со взрослого мужчину. Сейчас, по прошествии лет, я могу уверенно утверждать, что у нас с ним не было решительно ничего общего. Однако к Фрэнку притягивала его легкая, естественная, непринужденная манера держаться, его неизменная уступчивость, готовность без задних мыслей принять все, что ему предлагалось: от теплого рукопожатия и холодного франкфуртера до старого ножа для бумаги и прощального привета. И вот Фрэнк вырос, превратившись в грузного, неуклюжего, но инстинктивно сноровистого мужика – сноровистого настолько, чтобы стать правой рукой очень влиятельного газетчика, с которым Фрэнк разъезжал во все концы света и для которого выполнял тьму неблагодарных заданий. Быть может, после тех незабываемых дней на Сэккетт-стрит мы и встречались-то с ним три-четыре раза. Но я всегда о нем помнил. Стоило только представить его себе: толстого, добродушного, доверчивого, – как на душе становилось легче. Фрэнк никогда не писал писем, только открытки. Его каракули почти невозможно было разобрать. В одной строке он извещал, что с ним все о’кей, жизнь прекрасна, а ты куда делся, черт тебя побери?

Когда бы нас с Моной ни навещал Ульрик (а бывало это обычно по субботам и воскресеньям), я тут же вытаскивал его из дому – побродить по местам моих ранних лет. Знакомый с ними с детства, как и я, Ульрик в таких случаях предусмотрительно захватывал с собой тетрадь для эскизов – сделать, как он выражался, «пару почеркушек». Меня восхищала легкость, с какой он действовал кистью и карандашом. И в голову не приходило, что однажды наступит день, когда я сам примусь делать то же. Ведь он был художником, а я – писателем (во всяком случае, лелеял надежду рано или поздно стать таковым). Блистательный мир живописи представал мне страной пленительного волшебства, вход в которую был для меня раз и навсегда заказан.

Хотя за протекшие годы Ульрику так и не довелось снискать признания у собратьев по ремеслу, его отличало утонченное знание мира искусства. Никто лучше его не мог говорить о любимых живописцах. В ушах у меня и по сей день звучат обрывки его долгих красноречивых рассуждений о таких мастерах, как Чимабуэ, Уччелло, Пьеро делла Франческа, Боттичелли, Вермеер – всех не перечесть. Мы могли часами разглядывать альбом репродукций какого-нибудь из гигантов прошлого. Разглядывать, анализируя – вернее, анализировал он, а я слушал – достоинства одного-единственного полотна того или иного художника. Думаю, так тепло и проникновенно говорить о мастерах Ульрик мог потому, что сам был непритворно скромен и безраздельно предан искусству. Скромен и предан в подлинном смысле слова. Для меня не подлежит сомнению, что в душе и он был мастер. И хвала господу, так и не утратил своей способности преклоняться и боготворить. Ибо воистину редки те, кто от рождения наделен этим талантом.

Подобно детективу О’Рурку, Ульрик мог в самый неподходящий момент, застыв на месте, вслух восхищаться тем, чего любой другой не заметил бы. Случалось, во время нашей прогулки по набережной он вдруг остановится, укажет на какой-нибудь непрезентабельный, облупившийся фасад, а то и просто на обломок стены, и пустится в восторженный монолог о том, как изысканно они контрастируют с небоскребами на противоположном берегу или с устремившимися в небо мачтами судов у причала. Термометр мог быть на нуле, нас мог до костей пронизывать ледяной ветер – Ульрику все было нипочем. В такие минуты он с пристыженным видом извлекал из кармана какой-нибудь смятый конверт и огрызком карандаша делал «почеркушки». Не помню, правда, чтобы позднее эти наброски во что-то воплощались. По крайней мере, тогда. Те, кто снабжал Ульрика заказами (на эскизы абажуров, этикетки банок с консервированными бананами, помидорами и тому подобным), постоянно висели у него на хвосте.

А в перерывах между этими «трудами» он был горазд уламывать друзей – и особенно подруг – позировать ему в мастерской. В промежутках между заказами Ульрик писал яростно и самозабвенно, словно готовясь выставляться в Салоне4   Парижский салон – одна из самых престижных художественных выставок Франции, официальная регулярная экспозиция парижской Академии изящных искусств.

[Закрыть]. Когда он оказывался перед мольбертом, на него внезапно находили все странности и причуды, отличающие подлинного маэстро. Энергия, с какой он набрасывался на холст, внушала священный ужас. Итоги же, как ни странно, всегда обескураживали. «Пропади все пропадом, – говорил он в полном отчаянии, – я всего-навсего безнадежный иллюстратор». Как сейчас, вижу его рядом с одной из его законченных – и неудавшихся – работ: он тяжело вздыхает, стонет, исходит желчью, рвет на себе волосы. Протягивает руку к альбому картин Сезанна, вглядывается в одно из любимых своих полотен, затем невесело усмехается, возвращаясь взглядом к собственному детищу: «Ну почему, черт возьми, хоть раз в жизни не дано мне написать ничего такого? Что мне мешает, как ты думаешь? О господи…» И издает безнадежный вздох, а подчас и нескрываемый стон.

 

– Знаешь что, давай выпьем? Что проку состязаться с Сезанном? Я знаю, Генри, знаю, где собака зарыта. Суть дела – не в этой картине и не в той, что я писал до нее, а в том, что все в моей жизни шиворот-навыворот. Ведь творчество – не что иное, как отражение самого творца, того, что он изо дня в день чувствует и думает, не правда ли? А что я такое с этой точки зрения? Старая калоша, которой давно пора на помойку, разве нет? Вот ведь как обстоит! Ну, за помойку! – И поднимает стакан, с болью, с неподдельной болью сжав губы.

Ценя в Ульрике его непритворное преклонение перед большими мастерами, полагаю, я восхищался еще и тем, сколь успешно он исполнял роль вечного неудачника. Не знаю никого другого, кому удавалось бы так высвечивать в своих постоянных крушениях и провалах некое подобие величия. Можно сказать, он обладал неповторимым даром заставить собеседника почувствовать, что, возможно, лучшее в жизни, помимо художнического триумфа, – это тотальное поражение.

Не исключено, что так оно и есть. Грехи Ульрика искупало полное отсутствие в нем творческого честолюбия. У него не было жгучей потребности в публичном признании; быть хорошим художником он стремился во имя чистой радости творения. Хорошее, только хорошее – вот все, что импонировало ему в жизни. Он был сенсуалистом до мозга костей. Играя в шахматы, Ульрик неизменно предпочитал набор фигур китайской работы – притом что играл он из рук вон плохо. Просто прикасаться пальцами к изящным фигуркам из слоновой кости доставляло ему несказанное удовольствие. Помню, как мы шныряли по музеям в поисках антикварных шахматных досок и наборов. Доведись Ульрику сесть за доску, некогда украшавшую стену средневекового замка, – и он был бы счастлив до небес, не важно, одержал бы верх над противником или проиграл. Все, чем пользовался, он выбирал с величайшей тщательностью: одежду, саквояжи, домашние туфли, настольные лампы – все без исключения. А выбрав, холил и лелеял избранное, как живое существо. О своих приобретениях он говорил, как другие говорят о любимых животных, даря им нешуточную долю своего душевного тепла, даже когда вокруг не было посторонних. Если подумать, прямая противоположность Кронски. Тот, бедолага, влачил свои дни среди барахла, выброшенного за ненадобностью его предками. Ничто для него не представляло ценности, не было наделено смыслом или значением. Все у него в руках разваливалось, крошилось, рвалось и засаливалось. И тем не менее в один прекрасный день (я так и не понял, как это случилось) Кронски начал писать. И начал с блеском. С таким блеском, что я едва верил своим глазам. Кронски предпочитал яркие, светоносные краски, будто сам он только что прибыл из России. Дерзостью и самобытностью отличались и темы его картин. Он писал по восемь-десять часов кряду, погружаясь в это занятие без остатка и без устали напевая, насвистывая, пританцовывая, даже аплодируя самому себе. К несчастью, в его биографии это оказалось лишь мимолетной вспышкой. Спустя несколько месяцев она безвозвратно угасла. Не помню, чтобы после этого он когда-нибудь вымолвил хоть слово о живописи. Похоже, начисто забыл, что вообще держал в руках кисть…

Как раз в это время, когда события разворачивались для нас как нельзя лучше, я столкнулся в библиотеке на Монтегю-стрит с весьма примечательной личностью. Меня там уже успели хорошо узнать, и было отчего: я постоянно спрашивал книги, которых в библиотеке не было, настаивая, чтобы дорогие и редкие издания выписывали из других хранилищ, сетовал на скудость фондов, на нерасторопность обслуживания – в общем, зарекомендовал себя как зануда и придира. Хуже того, меня постоянно штрафовали за просроченную сдачу или утерю библиотечных книг (каковые, разумеется, благополучно перекочевывали на мои книжные полки), а также за вырванные страницы. Время от времени мне, как школьнику, публично выговаривали за подчеркнутые красными чернилами строки или пометки на полях. И вот однажды, в процессе поиска каких-то труднодоступных монографий о цирке (зачем мне это нужно было, одному Господу ведомо), я разговорился с ученого вида человеком, который, как оказалось, был одним из служителей. В ходе разговора я узнал, что ему довелось видеть представления самых любопытных цирковых трупп в Европе. С его губ сорвалось слово Медрано. Абсолютно незнакомое, оно прочно запало мне в память. Как бы то ни было, я проникся к моему собеседнику такой симпатией, что тут же пригласил его к нам. А едва выйдя на улицу, позвонил Ульрику, предложив ему присоединиться к нашей компании.

– Ты когда-нибудь слышал о цирке Медрано? – спросил я.

Короче говоря, следующий вечер оказался почти безраздельно посвящен цирку Медрано и всему, что с ним связано. Когда библиотекарь распрощался с нами, я был в эйфории.

– Вот тебе и Европа, – бормотал я про себя, не в силах успокоиться. – И он там был… и все видел. Черт побери!

Скоро у библиотекаря вошло в привычку заглядывать к нам по вечерам; под мышкой у него всегда были какие-нибудь редкие книги, на которые, с его точки зрения, мне стоило взглянуть. Обычно он прихватывал с собой и бутылку. Подчас садился с нами за шахматы, задерживаясь до трех-четырех ночи. И каждый раз я понуждал его пускаться в рассказы о Европе; таков был, если можно так выразиться, «вступительный взнос» нашего нового знакомца. Тема Европы буквально пьянила меня; я готов был часами разглагольствовать о ней, словно и сам бывал там. (Совершенно так же вел себя мой отец. Никогда не выезжая за пределы Нью-Йорка, он рассуждал о Лондоне, Берлине, Гамбурге, Бремене, Риме, будто всю свою жизнь прожил за границей.)

Как-то вечером Ульрик притащил с собой большую карту – план парижской подземки. Встав на четвереньки вокруг расстеленной на полу карты французской столицы, мы все втроем пустились в захватывающее путешествие по ее улицам, наведываясь в библиотеки, музеи, соборы, цветочные магазины, мюзик-холлы, бордели, инспектируя кладбища, бойни, вокзалы и тысячу других мест. Наутро, поднявшись с постели, я ощутил, что настолько переполнен Европой, что у меня просто недостает сил отправиться на службу. Пришлось последовать давней привычке: сняв трубку, сообщить в контору, что беру отгул. Нежданные выходные всегда приводили меня в восхищение. Взять отгул значило выспаться в свое удовольствие, затем до полудня расхаживать по квартире в пижаме, крутить пластинки, лениво перелистывать книги, не спеша прогуляться по набережной, а после сытного завтрака сходить в театр на дневное представление. Больше всего я любил хорошие водевили, на которых хохотал до колик.

После таких именин сердца возвращение в рабочую колею становилось еще более трудным делом. Чтобы не сказать – невозможным. И Моне ничего не оставалось, как выдать боссу привычный звонок, извещая, что я вконец расклеился. Последний неизменно отвечал:

– Скажите ему, чтобы еще пару дней полежал в постели. И приглядывайте за ним хорошенько!

– Ну на этот раз они тебя раскусят, – пророчила Мона.

– Без сомнения, милая. Только я не так прост, как кажусь. Без меня им не обойтись.

– Возьмут да и пришлют кого-нибудь из своих проверить, в самом ли деле ты болен.

– А ты не открывай дверь, и все тут. Или скажи: Генри, мол, отправился к врачу.

Словом, до поры до времени все шло чудесно. Лучше не придумаешь. Я окончательно утратил интерес к работе в компании. Все, что было у меня на уме, – это начать писать. В конторе я реже и реже демонстрировал служебное рвение. Единственными, кого я удостаивал персонального разговора, были люди с небезупречной биографией. Со всеми остальными претендентами управлялся мой помощник. То и дело я покидал свой кабинет, заявив, что намерен проехать с инспекционным визитом по региональным отделениям компании. И, едва обеспечив себе алиби появлением в одном или двух – тех, что помещались в центре города, – прятался от рутинных забот в уютной тьме кинозала. Фильм кончался, я заглядывал еще в одно региональное отделение, докладывал оттуда в главную контору и с легким сердцем направлялся к дому. Случалось, остаток дня я проводил в картинной галерее или в библиотеке на Сорок второй улице. Или в мастерской Ульрика, или в дансинге. Неполадки со здоровьем учащались, становясь более и более продолжительными. Иными словами, все яснее обозначался кризис жанра.

Мое пренебрежительное отношение к делам служебным отнюдь не встречало у Моны протеста. В амплуа управляющего по кадрам она меня решительно не воспринимала.

– Твое дело – писать, – повторяла она.

– Согласен, – отзывался я, радуясь в душе, но ощущая потребность возразить ради успокоения совести. – Согласен! Скажи только, на что мы жить будем?

– Предоставь это мне!

– Нельзя же до бесконечности облапошивать простофиль.

– Облапошивать? Да все, кто дает мне деньги, без труда могут себе это позволить. Я делаю им одолжение, а не они мне, запомни.

Я не соглашался, но в конце концов уступал. Спорить можно было до хрипоты, но что, спрашивается, мог я предложить? Стремясь безболезненно завершить дискуссию, я снова и снова приводил довод, казавшийся мне неоспоримым:

fictionbook.ru

Тропик любви - Генри Миллер

 

Часть третья. Потерянный Рай

Конрад Морикан.

Родился в Париже 17 января 1887 в 17.00 или 17.15.

Умер в Париже 31 августа 1954.

С Конрадом Мориканом меня познакомила Анаис Нин. Однажды осенью 1936 года она привела его ко мне в Вилла Сера, где я снимал мастерскую. Первое мое впечатление было не слишком благоприятным. Он показался мне мрачным и любящим поучать самоуверенным эгоцентриком. Фаталистом по природе.

Он пришел под вечер, и, поболтав немного, мы отправились в небольшой ресторанчик на авеню Орлеан. По тому, как он изучал меню, я сразу понял, что он привередлив. Пока мы сидели за столом, он не умолкал ни на секунду, что ничуть не мешало ему получать удовольствие от еды. Но говорил он о таких вещах, о каких не говорят за столом во избежание расстройства желудка.

От него исходил запах, который, как ни старался я не обращать внимания, назойливо лез в ноздри. Смесь лавровишневой воды, мокрого пепла, дешевого табака и легкого оттенка каких-то неуловимо знакомых изысканных духов. Со временем этот букет преобразится для меня в один безошибочный запах — аромат смерти.

Еще до встречи с Мориканом меня ввели в круг астрологов. В Эдуардо Санчесе, кузене Анаис Нин, я нашел человека огромной эрудиции, который по совету своего психоаналитика астрологией занимался в терапевтических, так сказать, целях. Эдуардо часто напоминал мне дождевого червя — говорят, одну из самых полезных Божьих тварей. Его способность поглощать и переваривать знания была невероятной. Как тот червь, он трудился главным образом на благо других, а не на собственное. Сейчас он был поглощен изучением взаимодействия Плутона, Нептуна и Урана. Он с головой ушел в исторические, метафизические и биографические источники в поисках материалов, подтверждающих его интуитивные догадки. И в конце концов начал работать над великой темой: Апокатастасом.

С Мориканом я вошел в новые воды. Он был не только астролог и ученый, пропитанный герметической философией, но и оккультист. Он и внешне чем-то напоминал мага. Довольно высокий, хорошо сложенный, широкоплечий, вальяжный, он мог сойти за потомка индейского вождя. Как он позже доверительно сказал мне, ему нравилось думать, что фамилия Морикан как-то связана с могиканами. Когда его что-то печалило, его лицо принимало несколько комичное выражение, словно он чувствовал себя последним из могикан. В такие минуты он своей массивной головой с широкими скулами, безучастным и бесстрастным лицом походил на страдающую скалу.

В душе же он был человек неуравновешенный, нервный, капризный и упрямый. Он жил строгой жизнью отшельника или аскета, привычно следуя ее монотонной упорядоченности. Трудно было сказать, избрал ли он такой образ жизни по собственной воле или принял, подчиняясь обстоятельствам, хоть это ему было не по нутру. Он никогда не говорил, как бы ему хотелось жить. Он вел себя, как человек, перенесший удары судьбы и смирившийся со своей участью. Человек, которому легче пережить невезение, чем нежданную удачу. В его характере было нечто отчетливо женское, черта в чем-то привлекательная, но которою он злоупотреблял в ущерб себе. Он был неисправимый денди, нищий денди. И к тому же живущий целиком в прошлом!

Стоик, влачащий на спине собственный могильный камень, — так я бы описал его в начале нашего с ним знакомства, и, может, это описание — самое точное. Тем не менее мне постепенно открывалось, что он человек неоднозначный. Легкоранимый, невероятно восприимчивый, особенно к тревожным сигналам, а то и переменчивый и возбудимый, будто шестнадцатилетняя девушка. В основном не отличаясь беспристрастностью, он все же старался быть честным, объективным, справедливым. И надежным, хотя я чувствовал, что по натуре он человек вероломный. Собственно, первое, что я в нем почувствовал, хотя и не имел на то никаких оснований, — это его неуловимую склонность к предательству. Помнится, я старательно отгонял от себя эту мысль, предпочитал смутную идею, что здесь имеет место сомневающийся ум.

Каким я виделся ему в те давние дни, остается только догадываться. Моих писаний он не читал, кроме нескольких отрывков в переводе на французский, опубликованных во французских журналах. Он, конечно, знал дату моего рождения и вскоре после нашего знакомства преподнес мне мой гороскоп. (Если не ошибаюсь, именно он обнаружил ошибку в часе моего рождения, которое произошло не в полночь, как я полагал, а в полдень.)

Общались мы с ним на французском, которым я владел, но не сказать чтобы свободно. К моему великому сожалению, потому что он не только обладал даром красноречия и был интересным собеседником, но еще прекрасно чувствовал язык и по-французски говорил, что твой поэт. А главное, обожал языковые тонкости и нюансы! Всякий раз, встречаясь с ним, я получал двойное удовольствие — удовольствие узнавать что-то для себя новое (не обязательно из области астрологии) и удовольствие слушать музыканта, ибо языком он пользовался, как музыкант своим инструментом. В придачу, было невероятно захватывающе слушать анекдоты из жизни знаменитостей, о которых я знал только по книгам.

Короче, я был идеальным слушателем. А для человека, любящего поговорить и особенно быть в центре внимания, что может быть приятней, чем иметь чуткого, восторженного, понимающего слушателя?

К тому же я умел задавать вопросы. Так, чтоб еще больше его раззадорить.

В общем, я, должно быть, казался ему диковинным зверем. Бруклинский эмигрант, франкофил, бродяга, начинающий писатель, наивный, полный энтузиазма, впитывающий все как губка, интересующийся всем и, похоже, не имеющий четких ориентиров. Таким я сам вижусь себе в этот период. Прежде всего, я был человек общительный, любящий компанию и друзей. (Чего о нем нельзя было сказать.) И Козерог, хотя и другого декана. И разделяло нас всего несколько лет.

Я, несомненно, в некотором роде стимулировал его. Мои наивный оптимизм и безрассудство дополняли его врожденный пессимизм и осторожность. Я был искренен и откровенен, он — рассудителен и сдержан. Я легко перескакивал с предмета на предмет; он, напротив, предпочитал ограничиться какой-то определенной темой и всецело сосредоточиться на ней. Ему были присущи чисто французские здравомыслие и логичность, я же часто противоречил себе и нес околесицу.

Объединяло нас то основное, что свойственно всем Козерогам. В своей книге Miroir d'Astrologie он кратко и четко подытожил эти общие черты, отличающие Козерогов. В разделе «Analogies» он излагает это следующим образом, привожу лишь несколько фрагментов:

«Философы. Исследователи. Чародеи. Отшельники. Могильщики. Нищие.

Глубина. Одиночество. Страдание.

Пропасти. Пещеры. Покинутые места».

А вот несколько Козерогов разных типов из его списка: «Данте, Микеланджело, Достоевский, Эль Греко, Шопенгауэр, Толстой, Сезанн, Эдгар Аллан По, Максим Горький…»

Позвольте добавить в список еще несколько качеств, по Морикану, общих для всех Козерогов.

«Мрачные, молчаливые, замкнутые. Любят уединение и все таинственное, задумчивы.

Печальные и серьезные.

Стары от рождения.

Плохое замечают прежде хорошего. Любой недостаток тут же бросается им в глаза.

Раскаяние, сожаление, постоянные угрызения совести.

Не забывают обид.

Смеются редко или никогда; если же смеются, то язвительно.

Глубоки, но скучны. Развиваются медленно и трудно. Упорны и настойчивы. Неутомимые работники. Используют любую возможность, чтобы сколотить капитал или продвинуться по службе.

Неутолимая жажда знаний. Строят долгосрочные планы. Имеют склонность к изучению сложных и абстрактных вещей.

Живут одновременно на нескольких уровнях. Способны думать о нескольких вещах сразу.

Освещают только пропасти…»

В каждом доме, или знаке Зодиака, по три декана. Рожденных в первом декане — мое рождение пришлось на 26 декабря — Морикан определяет следующим образом:

«Исключительно терпеливы и настойчивы. Способны на что угодно ради успеха. Достигают поставленной цели благодаря упорству, но постепенно… Склонность преувеличивать важность земного бытия. Жадность. Привязанность, постоянство в любви и ненависти. Высокое мнение о себе».

Эти характеристики я привел здесь по нескольким причинам. Читатель решит, каждый для себя, какие из них важны, а какие нет.

Но продолжим… Когда я впервые встретил Морикана, он жил — а верней, влачил существование — в захудалом «Отель Модиаль» на рю Нотр-Дам де Лоретт. Он только что перенес страшный удар — потерю всего своего состояния. Оставшись без гроша и не имея способностей или желания заниматься практическими делами, он жил впроголодь. На завтрак — кофе с круассаном у себя в номере, на ужин — частенько то же самое, и ничего в промежутке.

Анаис ему сам Бог послал. Она помогала ему в меру сил, выручая кое-какой мелочью. Но кроме Морикана у нее были другие, всего, правда, несколько человек, кому она тоже считала себя обязанной помогать. Морикану и в голову не приходило, что, знакомя его со мной, Анаис надеялась освободиться от части обузы. Она сделала это, как всегда, мягко, тактично, осторожно. Но было ясно, что на Морикане она поставила крест.

Анаис прекрасно знала, что я не в состоянии оказать ему никакой поддержки, кроме моральной, но она так же знала, насколько я изобретателен и находчив, что у меня полно самых разных друзей и знакомых, и, если захочу, я смогу изыскать способ, как помочь ему продержаться, по крайней мере какое-то время.

И она не слишком ошибалась в этом своем предположении.

Само собой разумеется, первым делом, на мой взгляд, надо было позаботиться о том, чтобы несчастный малый питался регулярней и сытней. Гарантировать ему трехразовое питание мне было не по силам, но изредка накормить его я мог. Время от времени я вел его куда-нибудь позавтракать или поужинать: чаще же приглашал! к себе и старался накормить повкусней и посытней. Поскольку oн почти постоянно ходил полуголодный, было не удивительно, что он пьянел к концу застолья. Пьянел не от вина, хотя выпивал порядком, но от еды, которую его истощенный организм не способен был усваивать в таких количествах. Ирония состояла в том — и я прекрасно знал это по своему опыту! — что к тому времени, как он добирался пешком до своего отеля, он снова был голоден. Бедный Морикан! До чего мне была знакома эта нелепая сторона его несчастий! Шагаешь с пустым брюхом, шагаешь с набитым брюхом, шагаешь, чтобы еда улеглась, шагаешь в поисках еды, шагаешь, потому что это единственное развлечение, которое тебе по карману, как это обнаружил Бальзак, когда поселился в Париже. Шагаешь, чтобы избавиться от голодных видений. Шагаешь, чтобы не плакать. Шагаешь в напрасной и отчаянной надежде встретить добрую душу, которую тронут твои муки. Шагаешь, шагаешь, шагаешь… Да что там говорить! Поставим диагноз: «паранойя, не требующая изоляции», и забудем.

Разумеется, несчастьям Морикана не было числа. Господь, как Иова, всячески испытывал его. Совершенно не обладая верой последнего, он тем не менее демонстрировал замечательную стойкость. И, может, самое в ней замечательное было это отсутствие опоры. Он изо всех сил старался сохранять лицо. Выдержка редко изменяла ему, во всяком случае, в моем присутствии. Когда же случалось, что он не мог сдержать слез, я совершенно терялся, не знал, что сказать, что делать. Его мучения имели особый характер, это были мучения человека, не способного понять, почему из всех людей именно он избран для наказания. Он давал мне понять, всегда намеком, что никогда не замышлял причинить зло ближнему. Напротив, всегда старался быть полезным другим. Ему нравилось верить, и, не сомневаюсь, он был искренен в этой вере, что он не имел злых намерений в отношении кого бы то ни было, ни к кому не питал враждебности. И в самом деле, он не сказал ни единого дурного слова о человеке, который был ответствен за его теперешнее бедственное положение. Причину случившегося с ним несчастья он видел исключительно в своей излишней доверчивости. Как если б виновен был он сам, а не тот, кто злоупотребил его доверием.

Пораскинув какими были мозгами, ибо в том, что касалось практических дел, я не намного отличался от него, я наконец придумал попросить друзей, чтобы они за умеренную плату заказывали Морикану свои гороскопы. Кажется, я предложил платить ему по сто франков, хотя, вполне возможно, что лишь по пятьдесят. За двенадцать — пятнадцать франков можно было очень недурно пообедать. Что до платы за номер в отеле, то она не могла быть больше трехсот франков в месяц, а то и меньше.

Все шло отлично до тех пор, пока список моих друзей и знакомых не оказался исчерпан. Тогда, чтобы не дать Морикану пойти на дно, я стал их придумывать. То есть сообщал ему имя, пол, день, час и место рождения людей, которых не существовало. Разумеется, платил за эти гороскопы я, из собственного кармана. По словам Морикана, который совершенно не подозревал, какой оборот приняло дело, эти воображаемые персонажи представляли собой поразительное разнообразие характеров. Иногда, столкнувшись с особо нелепой схемой, он выражал желание встретиться с самим субъектом или выпытывал интимные подробности его жизни, что мне, конечно, не составляло труда придумать, и я плел что в голову взбредет о том, кто вызвал его интерес.

Когда наступала пора толковать личный гороскоп, Морикан производил на окружающих впечатление человека, наделенного несомненным даром прорицания. Толковать схему ему помогало шестое чувство, как он это называл. Но зачастую ему не требовались ни схема, ни дата, ни место рождения, ни прочие подобные подробности. Никогда не забуду банкет, устроенный группой, субсидировавшей журнал «Volontes», который возглавлял Жорж Пелорсон. Среди присутствовавших мы с Юджином Джоласом были единственными американцами, остальные — все французы. В тот вечер за столом собралось человек, должно быть, двадцать. Превосходная еда, обилие вин и ликеров. Морикан сидел напротив меня. По одну руку от него — Джолас, по другую, если не ошибаюсь, — Раймон Кено. Прекрасное настроение у всех, оживленный разговор.

Когда среди нас оказывался Морикан, раньше или позже речь неизменно должна была зайти об астрологии. Так было и в тот раз. Он, Морикан, сидит и невозмутимо набивает брюхо под завязку. Выжидает, так сказать, когда посыплются издевки и насмешки в его огород, что он, несомненно, предвидит.

И вот оно — невинный вопрос от ничего не подозревающего новичка. Тут же всех словно охватило легкое помешательство. Вопросы посыпались градом. Как будто в компании вдруг обнаружился фанатик или того хуже — невменяемый. Джолас, который к этому времени был уже малость под градусом и, следовательно, агрессивней, чем обычно, настаивал, чтобы Морикан представил очевидные доказательства своих способностей. Пусть, мол, Морикан определит его зодиакальный тип. Как истинный профессионал, Морикан, несомненно, уже классифицировал для себя каждого из присутствующих, когда разговаривал с ними. Для него было обычной практикой, беседуя с человеком, подмечать его манеру говорить, жестикулировать, его реакции, идиосинкразии, склад ума, телосложение и так далее. Он был достаточно проницателен, достаточно опытен, чтобы распознать и классифицировать большинство ясно выраженных типов среди присутствовавших за столом. Так что, обращаясь к одному за другим из тех, кого он заранее выбрал, Морикан принялся называть их: Лев, Телец, Весы, Скорпион, Козерог и так далее. Затем, повернувшись к Джоласу, спокойно объявил, что наверняка сможет определить год и день его рожденья, а возможно, и час. Тут он сделал долгую паузу, поднял глаза, словно изучая расположение звезд в определенный день, назвал точную дату, а следом, после очередной паузы, и приблизительное время. Удар получился сокрушительным. Джолас еще не успел прийти в себя, еще хватал ртом воздух, а Морикан уже выкладывал самые интимные подробности его прошлого, факты, которых не знал никто, даже близкие друзья Джоласа. Он сказал ему, что тот любит и чего не любит; сказал, чем тот болел и чем еще заболеет; сказал о таких вещах, которые, наверно, может знать лишь человек, способный читать чужие мысли. Если не ошибаюсь, он даже сказал, в каком месте у того родимое пятно. (Догадка наобум, козырь, которым Морикан любил припечатать, когда был хозяином положения. Своего рода авторская подпись под гороскопом.)

Это один из тех случаев, когда, будучи в хорошей форме, он показывал, на что способен. Были и другие, и среди них более волнующие, более жуткие. Но всякий раз это было отличное действо, куда лучше, чем спиритический сеанс.

Размышляя об этих спектаклях, я всегда мысленно возвращаюсь в комнату под крышей, которую он занимал в отеле. Лифт, естественно, отсутствовал. Нужно было преодолеть пять или шесть лестничных пролетов, чтобы добраться до мансарды. Внутри охватывало ощущение, будто ты совершенно отрезан от остального мира, что он остался где-то далеко внизу. Комната была неправильной формы, довольно большая: было где повернуться, и забита скарбом, оставшимся у Морикана после крушения. Первое, на что обращал внимание входящий, это порядок в комнате. Сдвинь на несколько миллиметров в ту или иную сторону кресло, objet d'art, нож для разрезания бумаги, и эффект потерялся бы — во всяком случае, по мнению Морикана. Даже расположение письменного стола свидетельствовало об одержимости порядком. Нигде и никогда не заметишь и следа пыли или грязи. Безупречные чистота и порядок.

То же можно было сказать и о нем самом. Он представал перед вами всегда в чистой крахмальной сорочке, сюртук и брюки отглажены (вероятно, он их сам гладил), башмаки начищены до блеска, галстук тщательно повязан и, конечно, подобран в тон сорочке, шляпа, пальто, галоши и прочее аккуратно убраны в шкаф. Одно из самых ярких воспоминаний, которые у него сохранились о Первой мировой войне, — а он служил в Иностранном легионе, — это грязь, которую приходилось терпеть. Однажды он поведал мне, во всех подробностях, как ему пришлось сбрасывать одежду и отмываться мокрым снегом (в окопах) после того, как ночью товарищ облевал его с головы до ног. У меня создалось впечатление, что он бы скорее предпочел быть раненым, чем переносить испытания подобного рода.

Что мне врезалось в память о том времени, когда он был отчаянно беден и несчастен, так это его неизменная элегантность и утонченность. Он всегда был больше похож на биржевого маклера, переживающего не лучшие времена, чем на человека, оставшегося без всяких средств. Платье его, прекрасного покроя и пошитое из лучшего материала, легко могло прослужить еще лет десять, принимая во внимание то, как он о нем заботился и берег его. Да будь оно даже залатанным, он все равно бы гляделся господином. В отличие от меня, ему в голову никогда не приходило закладывать или продавать свою одежду ради того, чтобы поесть. Ему необходимо было прилично одеваться. Сохранять представительный вид, если он не хотел окончательно лишиться всех связей в le monde. Даже для обычной переписки он пользовался хорошей бумагой. Да к тому же слегка спрыснутой духами. Его характерный почерк тоже нес на себе черты, которые я уже отмечал. Его письма, как и рукописи, и астрологические портреты, походили на сообщения королевского посланника, человека, который тщательно взвешивал каждое свое слово и мог бы жизнью поручиться за его достоверность.

Одной вещицы в той каморке, где он обитал, мне во всю жизнь не забыть. Туалетного столика. К концу вечера, обычно очень долгого, я как бы ненароком оказывался у этого столика и, выждав благоприятный момент, когда Морикан не смотрел в мою сторону, ловко совал пятидесяти или стофранковую купюру под статуэтку. Мне приходилось повторять этот фокус снова и снова, поскольку Морикан, мягко говоря, смущался, когда я совал деньги ему в руку или присылал их в письме. У меня, если я уходил, всегда было такое ощущение, что он ждет ровно столько времени, чтобы я успел добраться до ближайшей станции метро, а затем выскакивает на улицу купить choucroute garnie в brasserie по соседству.

Должен также сказать, что мне приходилось быть очень осторожным и не показывать, что мне нравится какая-то из его вещей, поскольку в противном случае он, не хуже какого-нибудь испанца, настойчиво пытался мне ее всучить. При этом было не важно, что я хвалил: галстук, который был на нем, или трость, которых у него по-прежнему была целая коллекция. Таким вот образом я по неосторожности стал обладателем красивой тросточки, когда-то подаренной ему Мойше Кислингом. А однажды от меня потребовалось все красноречие, чтобы остановить его попытку расстаться с единственной парой золотых запонок. Спросить, по какой такой надобности он продолжал носить крахмальные манжеты и запонки, я не осмелился. Он бы, наверно, ответил, что у него нет других рубашек.

На стене у письменного стола, приютившегося под углом к окну, всегда были прикноплены две-три астрологические схемы людей, чьими гороскопами он в настоящий момент занимался. Он держал их под рукой точно так же, как шахматист — шахматную доску с отложенной позицией. Он считал, что нужно не торопиться, а подождать, пока истолкование схемы не созреет само. Его собственная схема висела рядом с другими в особой нише.

Он часто поглядывал на нее, прямо как мореход на барометр. Он все время ждал, что она «откроется» ему. На схеме, говорил он мне, смерть проступает, когда перекрыты все выходы. Близость смерти, заявлял он, трудно определить заранее. Значительно легче заметить ее после того, как человек умрет; тогда графически все проступает совершенно отчетливо, драматично.

Особенно живо я помню линии на его схеме, которые он проводил красным и синим карандашами, отмечая наступление и окончание благоприятных для себя периодов. Это было все равно что наблюдать за движением маятника, очень медленным движением, за которым способен следить лишь человек, обладающий безграничным терпением. Если маятник немного отклонялся в одну сторону, Морикан чуть ли не ликовал; если в другую — приходил в уныние. До сих пор не знаю, какого «открытия» он ждал от своей схемы, поскольку никогда не проявлял готовности сделать хоть какое-то видимое усилие для улучшения своего положения. Может быть, он ждал всего лишь передышки. Во всяком случае, все, на что он мог надеяться, учитывая его темперамент, это неожиданное везение. Разумеется, ни о какой работе не могло быть и речи. Единственным его желанием было продолжать свои изыскания. Видно, он примирился с тем, что ни на что другое не способен. Он не был ни человеком действия, ни выдающимся писателем, который может надеяться в один прекрасный день добыть себе свободу пером, ни достаточно бесхарактерным, чтобы жить подачками. Он был просто Мориканом, личностью, чья судьба с такой ясностью отражалась в его астрологической схеме, которую он сам же и вычертил. «Субъект» с неблагоприятным аспектом Сатурна, не говоря о прочем. Печальный маг, который в минуты отчаяния пытался уловить тонкий луч надежды от Регула — своей звезды. Коротко говоря, жертва, обреченная на скорбную, беспросветную жизнь.

— Раньше или позже, но каждому улыбается удача, — обычно говорил я ему. — Не все же быть одним неприятностям! Существует ведь пословица: «Нет худа без добра»!

Если он был в настроении слушать меня, я мог даже пойти дальше и сказать:

— Почему бы вам на какое-то время не оставить звезды в покое? Почему бы не отдохнуть от них и действовать так, как будто удача на вашей стороне? Кто знает, что может произойти? Вы можете встретить на улице человека, совершенно незнакомого, и он окажется тем, кто откроет двери, которые, как вы считаете, закрыты для вас. А еще существует такая вещь, как Божья милость. Вы знаете, что она возможна, если соответствующим образом настроиться, если быть внутренне готовым к тому, что что-то произойдет. И если забыть о том, что начертано на небесах.

На такого рода выступления он отвечал одним из тех странных взглядов, в которых многое читалось. Он даже улыбался мне — одной из тех мягких, грустных улыбок, которыми снисходительный родитель улыбается ребенку, требующему от него невозможного. Он не спешил возражать, хотя у него всегда было что мне возразить и что он, конечно, уже устал делать, когда его вот так загоняли в угол. В паузе, которая за этим следовала, он делал вид, будто впервые задумывается о своих убеждениях, быстро взвешивает (в тысячный раз) все, что когда-либо говорил или думал на эту тему, впрыскивает себе дозу сомнения, расширяет и углубляет проблему до пределов, какие ни я, ни кто другой не способен представить, прежде чем медленно, веско, спокойно и логично сформулировать первые фразы своей защитной речи.

— Mon vieux, — слышу я, как сейчас. — Необходимо понимать, что такое случай. Вселенная повинуется собственным законам, и эти законы влияют как на судьбу человека, так и на рождение и движение планет. — Откинувшись на спинку удобного вращающегося кресла и слегка повернув его, чтобы его схема оказалась перед глазами, он добавлял: — Взгляните на это! — Он имел в виду свое безнадежное положение, на которое указывал в данный момент его Зодиак. Потом, достав из портфеля, который всегда держал под рукой, мою схему, просил внимательно взглянуть вместе с ним на нее. — В настоящее время единственное спасение для меня, — торжественно объявлял он, — вы. Вот, смотрите, это вы! — И он показывал, как и где появлялся я на его схеме. — Вы и этот ангел, Анаис. Без вас двоих я бы окончательно пропал!

— Но почему вы не воспримете такую ситуацию более положительно? — восклицал я. — Если мы, я и Анаис, там, на вашей схеме, если мы, по вашему мнению, играем такую роль в вашей судьбе, почему не поверите в нас, не доверитесь нам? Почему не позволяете помочь вам освободиться? Ведь человек способен сделать бесконечно много для другого, разве не так?

Конечно, у него и на это находился ответ. Самая большая его беда была в том, что у него на все был ответ. Он не отрицал могущества веры. Но совершенно искренне говорил, что принадлежит к людям, которым не дано уверовать. Это было в его гороскопе — отсутствие веры. Что тут можно сделать? Однако он забывал добавить, что он выбрал стезю знания и тем самым подрезал себе крылья.

Лишь спустя годы он в разговоре со мной слегка коснулся сущности и первопричины своей кастрации, которую называл отсутствием веры. Корни ее были в его детских годах, в отсутствии родительской ласки и заботы, в извращенной жестокости учителей, особенно одного из них, который самым бесчеловечным образом унижал и мучил его. Это была отвратительная, горькая история, вполне оправдывавшая его низкий моральный дух, его духовную деградацию.

Перед войной, как всегда, царило нервное возбуждение. С приближением конца все исказилось, разбухло, ускорилось. Богачи были деятельны, как пчелы или муравьи, стремясь сохранить свои капиталы и активы, особняки, яхты, ценные бумаги, рудники, бриллианты и сокровища искусства. Один мой близкий друг тогда мотался с континента на континент, оказывая услуги этим охваченным паникой клиентам, которые пытались дать деру. Он рассказывал истории просто невероятные. И в то же время такие знакомые. Такие старые. (Можно ли представить себе толпы миллионеров?) Невероятные истории рассказывал и другой мой друг, инженер-химик, который появлялся, как на обеденный перерыв, и тут же снова исчезал где-нибудь в Китае, Маньчжурии, Монголии, Тибете, Персии, Афганистане, то есть там, где затевалась очередная дьяволиада. И всегда это была все та же история — об интригах, грабеже, взяточничестве, вероломстве, самых сатанинских заговорах и планах. До войны оставался еще примерно год, но признаки были безошибочны, признаки не только Второй мировой, но войн и революций, которым предстояло последовать за ней.

Даже «богему» повыметало из ее щелей. Поразительно, как много молодых интеллектуалов уже было согнано с места, оказалось не удел или в положении пешек на службе у неведомых хозяев. Каждый день ко мне наведывался самый неожиданный народ. Всех интересовал только один вопрос: когда? Чтобы успеть взять от жизни все! И мы брали, мы, кто держался до последнего гудка отходящего парохода.

Морикан не принимал участия в этом бесшабашном веселье. Он был не из тех, кого приглашают на шумную вечеринку, которая обещает закончиться скандалом, пьяным беспамятством или визитом полиции. Да у меня и мысли такой не возникало. Когда я приглашал его пойти куда-нибудь поесть, я с большой осмотрительностью выбирал двух-трех человек, которые могли бы составить нам компанию. Обычно это были люди одного круга. Астрологическая братия, так сказать.

Однажды он явился ко мне без предварительной договоренности, что для Морикана было редкостным нарушением правил этикета. С ликующим видом он объяснил, что весь день провел у книжных развалов на набережной. Наконец он выудил из кармана маленький сверток и протянул мне. «Это вам!» — сказал он с чувством. По его торжественному тону я понял, что он дарил мне нечто, что только я мог оценить по достоинству.

Книга, а это была книга, оказалась бальзаковской «Серафитой».

Не возникни тогда «Серафита», очень сомневаюсь, что мое приключение с Мориканом закончилось бы так, как оно закончилось. Скоро вы увидите, какую цену пришлось мне заплатить за этот замечательный подарок.

Пока же хочу подчеркнуть, что в соответствии с лихорадочностью жизни в то время, ее убыстрившемся ритмом, ее особым безумием, которое сказалось на всех, на писателях, возможно, больше других, по крайней мере, на мне, возросла и интенсивность духовной жизни. Люди, чьи пути пересекались с моими, ежедневные события, которые другому показались бы мелкими, воспринимались мною совершенно по-особому. Во всем было колдовское очарование, не только вдохновляющее и возбуждающее, но часто рождающее видения. Простая прогулка по парижским предместьям — Монружу, Шантийи, Кремлен-Бисетру, Иври — способна была на весь остаток дня лишить душевного равновесия. Я любил с раннего утра ощутить это состоянье беспокойства, катастрофы, неопределенности. (Прогулки я совершал перед завтраком, для «моциона». Голова легкая, ни единой мысли — так я готовился к долгому сиденью за пишущей машинкой.) По рю де Томб-Иссуар я шел в сторону внешних бульваров, потом углублялся в предместья, позволяя ногам нести меня куда им заблагорассудится. На обратном пути я всегда инстинктивно шагал в сторону Пляс де Рунжи; какая-то мистическая связь существовала между нею и определенными эпизодами из фильма «L'Age d'or», а особенно с самим Луисом Бунюэлем. Причудливые названия прилегающих улочек, нездешняя атмосфера, совершенно особые уличные мальчишки, бродяги и чудовища, словно явившиеся из другого мира, сообщали ей какую-то мрачную притягательность. Часто я садился на скамейку в сквере, закрывал глаза на несколько мгновений, чтобы отрешиться от настоящего, затем резко открывал их и глядел на окружающее отсутствующим взглядом сомнамбулы. Перед моим остекленевшим взглядом проплывали козы из banlieue, сходни, спринцовки, спасательные пояса, металлические мачты, passerelles и sauterelles, a с ними обезглавленные куры, украшенные лентами рога, ржавые швейные машинки, мироточащие иконы и прочие невероятные вещи. Все это было не признаками района или округи, но составляющие вектора, совершенно особого вектора, созданного исключительно на пользу мне как художнику, созданного с намерением завязать меня в эмоциональный узел. Шагая по рю де ла Фонтен а Муляр, я отчаянно старался не дать расплескаться экстазу, сохранить и удержать в голове (пока не сяду за машинку после завтрака) три совершенно несовместимых образа, которые, если удастся их успешно соединить, позволят мне вбить клин в трудное место (моей книги), которое я не мог расколоть накануне. Рю Брийя-Саварен, что вьется змеей позади площади, уравновешивает произведения Элифаса Леви, рю Бют-о-Кай (расположенная дальше) приводит на память остановки на крестном пути Христа, рю Фелисьен Ропс (отходящая под другим углом) встречает звоном колоколов и треском голубиных крыльев. Если у меня голова раскалывалась от похмелья, а такое бывало часто, все эти ассоциации, деформации и смешения становились еще более по-донкихотски живей и ярче. В такие дни можно было запросто получить с первой почтой второй или третий экземпляр «И цзин», альбом пластинок Скрябина, тоненькое жизнеописание Джеймса Энзора или трактат о живописи Пико делла Мирандола. У моего письменного стола, напоминанием о недавних пирушках, ровными рядами всегда стояли пустые бутылки: нюи сент-жорж, жевре-шамбертен, кло-вежо, вон-романе, мерсо, траминер, шато о-брион, шамболь-мюсиньи, монтраше, боне, божоле, анжу и «vin de predilection» Бальзака — вовре. Старинные друзья, пусть и опустошенные до последней капли. Некоторые еще хранили легкий след своего букета.

Завтрак chez moi. Крепкий кофе с горячим молоком, два-три восхитительных теплых круассана со сливочным маслом и чуточкой джема. И все это под переборы Сеговии. Император бы позавидовал.

Легонько рыгая, ковыряясь в зубах, пальцы дрожат от нетерпения, окидываю взглядом комнату (словно желая убедиться, что в ней полный порядок), запираю дверь и плюхаюсь на стул у машинки. Можно начинать. Мозг пылает.

Но какой же из ящиков китайского бюро открыть первым? В каждом — рецепт, предписание, формула. Некоторые составлены в шестом тысячелетии до нашей эры. Некоторые — еще раньше.

Сперва надо сдуть пыль. Особенно пыль Парижа, столь мелкую, столь вездесущую, столь незаметную. Надо возвратиться к корням — в Уильямсбург, Канарси, Гринпойнт, Хобокен, к каналу Гованус, бассейну Эри, товарищам по детским играм, которые сейчас гниют в могиле, в колдовские места вроде Глендейла, Глен-Айленда, Сэйвила, Пачога, к паркам, и островам, и бухтам, ныне превращенным в свалки. Надо думать по-французски и писать по-английски, быть невозмутимым и писать яростно, изображать мудреца и оставаться дурнем или болваном. Надо уравновесить, что не уравновешено, и при этом не свалиться с каната. Надо пригласить в головокружительно высокий зал лиру, известную как Бруклинский мост, и в то же время сохранить вкус и аромат Пляс де Рунжи. Надо, чтобы присутствовало настоящее мгновение, но беременное отливной волной Великого Возвращения…

И как раз в это время — слишком много предстояло сделать, слишком много предстояло увидеть, слишком много предстояло выпить, слишком много предстояло переварить — начали, как вестники далеких, но странно знакомых миров, появляться книги. «Дневники» Нижинского, «Вечный муж», «Духдзена», «Голос тишины», «Абсолютное коллективное», «Тибетская книга мертвых», «L'Eubage», «Жизнь Миларепы», «Воинственный танец», «Размышления о китайской мистике»…

Когда-нибудь, когда у меня будет свой дом и в нем просторная комната с голыми стенами, я составлю огромную схему или диаграмму, которая лучше всякой книги поведает историю моих друзей, и другую, где будет история книг в моей жизни. Каждая схема — на отдельной стене, одна напротив другой, оплодотворяя друг друга, уничтожая друг друга. Никто не может надеяться прожить достаточно долго, чтобы описать словами все эти события, эти неизмеримые переживания. Это возможно сделать только символически, графически, подобно тому как звезды пишут свою сияющую мистерию.

Почему я так говорю? Потому что в это время — слишком много предстояло сделать, слишком много предстояло увидеть, слишком много предстояло вкусить и так далее — прошлое и будущее сошлись вместе так ясно, так точно, что не только друзья и книги, но и все живое, предметы, сны, исторические события, памятники, улицы, названия мест, прогулки, неожиданные встречи, разговоры, фантазии, неоформившиеся мысли — все резко сфокусировалось, рассыпалось на грани, разрывы, волны, тени, явив мне в одном гармоничном, понятном образе сущность свою и значение.

Когда речь заходила о друзьях, мне нужно было только на мгновение задуматься, чтобы вызвать в памяти целую их роту, а то и полк. Без всякого участия с моей стороны они сами выстраивались по своему значению для меня, влиянию, продолжительности нашей дружбы, степени близости, духовному авторитету и материальности. Пока они занимали свои места, я словно бы плыл в эфире, легко шевеля крылами, как рассеянный ангел, но слетая к каждому в его точке зодиака и в его судьбоносный миг, хороший ли, плохой, чтобы слиться с ним. И что это было за скопище видений! Одних укутал саван тумана, другие были строги, как часовые, те неумолимы, как призрачные айсберги, те завяли, как осенние цветы, те стремительно неслись к смерти, те, как пьяные, выделывали фортели на велосипедах, те искали выход из бесконечных лабиринтов, те катались на коньках над головами товарищей в толще словно люминесцентного света, те поднимали неподъемные тяжести, те приклеились к книгам, в которых рылись, те пытались взлететь, прикованные цепью к ядру, но все — живые, имеющие имена, все классифицированы, идентифицированы по нужности, глубине, проницательности, особенности, ауре, аромату и частоте пульса. Некоторые висели, как сияющие планеты, некоторые — как холодные, далекие звезды. Те разрастались с пугающей скоростью, как новые звезды, и сгорали дотла; те двигались осторожно, постоянно оставаясь на расстоянии крика, как добрые, так сказать, планеты. Другие стояли в стороне, не высокомерно, но словно ожидая, что их востребуют, — как писатели (Новалис, например), одно имя которых рождает такие ожидания, что их книги откладываешь на потом, до того идеального момента, который никогда не наступает.

А Морикан, был ли он как-нибудь вовлечен в тот искрящийся круговорот? Сомневаюсь. Он был просто частью декора, еще одним явлением той эпохи. Я поныне вижу его, когда он предстает перед моим мысленным взором. В полутьме он таится, рассудительный, мрачный, невозмутимый, с искорками в глазах и металлическим: «Ouais!», разлепляющим его губы. Словно говорящим себе: «Ouais! Знаем. Слышали. И давно забыли. Ouais! Tu parles! Лабиринт, олень с золотыми рогами, Грааль, аргонавт, kermesse a ля Брейгель, Скорпион, раненный в пах, профанация причастия, ареопаг, сомнамбулизм, симбиотические неврозы и в булыжной пустыне одинокий кузнечик. Продолжайте. Колесо потихоньку вращается. Наступает время, когда…» Вот он склоняется над своими pentodes. Проверяет счетчиком Гейгера. Отвинтив колпачок золотой авторучки, пишет пурпурным соком: Порфирий, Прокл, Плотин, святой Валентин, Юлиан Отступник, Гермес Трисмегист, Аполлоний Тианский, Клод Сен-Мартен. В нагрудном кармашке у него крохотный флакон; в нем мирра, ладан и капля экстракта дикой сарсапарели. Аромат святости! На левом мизинце — нефритовый перстень с иероглифами инь и ян. Он осторожно выносит часы с заводной головкой и в тяжелом медном корпусе, ставит на пол. Часы показывают девять тридцать звездного времени, Луна в зените паники, на эклиптике кометная сыпь. Тут же зловеще-бледный Сатурн. «Ouais! — восклицает он, словно кладя конец спору. — Я ничего не отрицаю. Я наблюдаю. Анализирую. Подсчитываю. Извлекаю сущность. Мудрость привлекательна, но знание — это достоверность факта. Для хирурга — это его скальпель, для могильщика — его кирка и лопата, для психоаналитика — его сонник, для шута — его колпак. У меня же — резь в животе. Атмосфера слишком разреженная, камни — слишком тяжелая пища, не переварить. Кали Юга. Еще каких-нибудь девять миллионов семьсот шестьдесят пять тысяч восемьсот пятьдесят четыре года, и мы выберемся из змеиного гнезда. Du courage, mon vieux!».

Бросим последний взгляд назад. 1939 год. Месяц — июнь. Я не дожидаюсь, пока гунны заставят меня спасаться бегством. Я устраиваю себе каникулы. Еще несколько часов, и я отплыву в Грецию.

Все, что я оставляю после себя в мастерской в Вилла Сера, — это моя натальная схема, нарисованная мелом на стене напротив двери. Чтобы тот, кто поселится здесь после меня, поломал над ней голову. Наверняка это будет строевой офицер. Может быть, эрудит.

Ах, да, на другой стене, под самым потолком, остаются эти две строчки:

Jetzt musste die Welt versinken, Jetzt musste ein Wunder gescheh'n [306]

Надеюсь, понятно?

И вот последний вечер с моим добрым другом Мориканом. Скромный ужин в ресторане на рю Фонтен; в доме напротив и чуть по диагонали обретается Отец сюрреализма. Преломляя хлеб, говорим о нем. Опять о «Наде». О «Профанации причастия».

Он печален, мой Морикан. Я тоже, но моя печаль легка. Я лишь отчасти здесь. Мыслями я уже в дороге, еду в Рокамадур, где надеюсь быть завтра. Утром Морикан снова смело глянет на свой гороскоп, на ход маятника — несомненно, он качнулся влево! — чтобы посмотреть, не смогут ли Регул, Ригель, Антарес или Бетельгейзе немного, совсем немного ему помочь. Всего девять миллионов семьсот шестьдесят пять тысяч восемьсот пятьдесят четыре года до перемены климата…

В воздухе висит мелкая изморось, когда выхожу из метро в Вевене. Нужно выпить в одиночестве, решаю я. Разве не любит Козерог одиночество? Ouais! Одиночество среди толпы. Не одиночество на Небесах. Земное одиночество. Покинутые места.

Морось переходит в легкий дождик, серенький, нежно-грустный. Нищенский дождик. Мысли блуждают, ни на чем не останавливаясь. Неожиданно мне видятся огромные хризантемы, которые мать любила выращивать у нас на мрачном заднем дворе на улице ранних скорбей. Они стоят у меня перед глазами, словно искусственные, склоняя тяжелые головы, как раз напротив куста сирени, который нам как-то летом подарил мистер Фукс, живодер.

Да, Козерог — зверь, предпочитающий одиночество. Неторопливый, степенный, своевольный. Ведет двойную жизнь. Мыслит по кругу. Постоянно карабкается все выше и выше. Вероятно, в поисках эдельвейсов. А может, иммортелей? Не знает матери. Только «матерей». Коллекционирует друзей так же легко, как марки, однако замкнут. В речах искренен, вместо того чтобы быть любезным. Метафизика, абстракция, электромагнетизм. Доходит до самых глубин. Видит звезды, кометы, астероиды там, где другие видят лишь родинки, прыщи и бородавки. Занимается самоедством, когда надоедает изображать акулу-людоеда. Параноик. Параноик, не нуждающийся в изоляции. Но постоянный в привязанностях — и в ненавистях. Ouais!

С начала войны и до 1947 года от Морикана не было ни слова. Я уже считал его мертвым. И вот, вскоре после того, как мы обосновались в новом своем доме в Партингтон-Ридже, пришел толстый конверт с обратным адресом какой-то итальянской княгини. В конверте было письмо Морикана, полугодовой давности, в котором тот просил княгиню сообщить ему, если ей удастся узнать, мой адрес. И указывал свой: деревушку под Веве, в Швейцарии, где, по его словам, он поселился после окончания войны. Я не медля ответил, выразив радость по поводу того, что он жив, и осведомившись, не могу ли чем помочь ему. Пушечным ядром прилетел ответ, в котором он подробно рассказывал о своем положении, все столь же, как можно было предположить, бедственном. Он жил на ничтожную пенсию в комнатке без отопления, голодал, как обычно, и не имел возможности даже купить сигареты. Мы тут же стали посылать ему продукты и предметы первой необходимости, в которых он явно испытывал нужду. И деньги, какие удавалось сэкономить. Я, кроме того, отправил международные почтовые купоны, чтобы ему не приходилось тратиться на марки.

Скоро обмен письмами приобрел удручающую регулярность. С каждым очередным письмом его положение оказывалось все хуже. Разумеется, в Швейцарии не особенно разбежишься на те небольшие деньги, которые мы ему отправляли. Хозяйка постоянно грозила вышвырнуть его на улицу, здоровье пошатнулось, в комнате невыносимый холод, питается он плохо, никакой работы найти невозможно, а к тому же — в Швейцарии милостыни не попросишь!

Посылать ему больше мы не могли. Таких денег у нас просто не было. Что делать? Я вновь и вновь обдумывал сложившуюся ситуацию. Казалось, выхода нет.

Тем временем письма продолжали сыпаться одно за другим, всегда на отличной бумаге, всегда авиапочтой, всегда с просьбами, с мольбами, все более и более отчаянными. Если я не приму решительных мер, ему конец. Это он дал понять совершенно ясно.

И вот мне показалось, что у меня возникла блестящая идея. Просто гениальная, никак не меньше. Она заключалась в том, чтобы предложить ему переехать жить к нам, делить с нами стол и кров, считать наш дом своим до конца своих дней. Решение было столь простое, что я удивлялся, почему не додумался до этого раньше.

Несколько дней я держал свою идею при себе, прежде чем поделиться с женой. Я знал: потребуются уговоры, чтобы убедить ее в необходимости такого шага. Не то чтобы ей не хватало благородного великодушия, просто я знал, что Морикан не из тех людей, жизнь с которым прибавляет веселья. Это было все равно что позвать птицу Меланхолии сесть тебе на плечо.

— И где ты его устроишь? — были ее первые слова, когда я в конце концов набрался храбрости поговорить с ней. В доме была всего одна комната, служившая вместе и гостиной, и столовой, и спальней, да крохотная пристройка, где спала маленькая Вэл.

— Уступлю ему свою мастерскую, — ответил я. Это была отдельная комнатенка, ненамного больше той, что занимала Вэл. Наверху было холодное помещение, частично переделанное в рабочую комнату. Его я думал использовать для себя.

Затем последовал вопрос вопросов:

— Где ты возьмешь денег ему на билет?

— Над этим придется подумать, — сказал я. — Главное, готова ли ты рискнуть?

Несколько дней мы обсуждали вопрос со всех сторон. Ее мучили дурные предчувствия. Она умоляла меня оставить мысль пригласить к нам Морикана.

— Уверена, ты еще пожалеешь об этом, — брюзжала она.

Одного она не могла понять, почему я считал своим долгом взваливать на себя такую ответственность за человека, который никогда по-настоящему не был мне близким другом.

— Будь это Перле, — говорила она, — тогда другое дело; он что-то для тебя значит. Или твой русский друг, Евгений. А Морикан? Чем ты ему обязан?

Последние ее слова задели меня. Чем я обязан Морикану? Ничем. И в то же время всем. Кто вложил мне в руки «Серафиту»?

Я было попытался объяснить ей это. Но скоро бросил. Увидел, насколько это абсурдно — пытаться доказывать подобные вещи. Всего лишь книга! Надо быть сумасшедшим, чтобы приводить подобный довод.

Разумеется, у меня были и другие причины. Но мне почему-то обязательно нужно было, чтобы моей защитницей выступала «Серафита». Почему? Я попытался понять причину. Наконец мне стало стыдно за себя. Почему я должен оправдываться? Искать предлоги? Ведь человек голодал. Был болен. Сидел без гроша. Дошел до ручки. Разве это не достаточная причина? Не сомневаюсь, он был нищим, жалким нищим все те годы, что я знал его. Война ничего не изменила; она лишь сделала его положение еще безнадежней. К чему вся эта казуистика: был ли он близким другом или просто другом? Даже если бы он был чужим человеком, одного того, что он целиком полагался на мое милосердие, было достаточно. Утопающего спасают, а не смотрят, как он идет ко дну.

— Я просто должен это сделать! — воскликнул я. — Не знаю как, но сделаю. Напишу ему прямо сегодня. — И, чтобы смягчить ее, добавил: — Может, ему еще не понравится моя идея.

— Не беспокойся, — бросила она, — он ухватится за соломинку.

Итак, я написал Морикану и объяснил наше положение. Я даже нарисовал план дома, не скрыв размеры комнаты, предназначавшейся для него, и то, что в ней нет печки и что до города от нас далеко. «Возможно, вам у нас покажется очень скучно, — писал я. — Не с кем поговорить, кроме нас, некуда пойти: ни библиотеки, ни кафе, а до ближайшего кинотеатра — сорок миль. Но по крайней мере вам больше не придется заботиться о пище и крове». В заключение я написал, что здесь он будет сам себе хозяин, сможет заниматься чем душе угодно, больше того, может вообще ничего не делать до конца своих дней, если таково его желание.

Он ответил незамедлительно, написав, что в восторге от моего предложения, называя меня святым и спасителем и так далее в том же роде.

Следующие несколько месяцев были потрачены на то, чтобы собрать необходимые средства. Я занимал где мог, перевел на его счет те ничтожные франки, что у меня были, брал под будущие гонорары и наконец утряс необходимые формальности, чтобы он мог самолетом вылететь из Швейцарии в Англию, там, смотря по обстановке, сесть на «Куин Мэри» или «Елизавету», доплыть до Нью-Йорка и, снова самолетом, добраться из Нью-Йорка до Сан-Франциско, где я встречу его.

Все эти несколько месяцев, пока мы занимали и скребли по сусекам, я ухитрялся следить, чтобы он ни в чем не нуждался. Ему необходимо было подкормиться, иначе у меня на руках оказался бы инвалид. Лишь одну проблему мне не удалось толком устранить, а именно — оплатить его задолженность по квартирной плате. Лучшее, что я мог сделать в данных обстоятельствах, это написать его хозяйке и пообещать погасить долг при первой возможности. Я дал ей в том слово чести.

Перед самым отъездом он прислал мне последнее письмо. Мол, я могу не беспокоиться, с хозяйкой он все уладил. Чтобы она не волновалась о деньгах, писал он, пришлось, хоть и через силу, поиметь ее. Конечно, он выразился более изысканно. Но дал понять, что, как ни было ему противно, свой долг он вернул.

За несколько дней до Рождества он приземлился в аэропорту Сан-Франциско. Поскольку моя машина сломалась, я попросил своего друга Лилика (Шаца) встретить его и отвезти к себе домой в Беркли, пока я не смогу забрать его.

Едва сойдя на землю, Морикан услышал, как выкликают его имя. «Monsieur Moricand! Monsieur Moricand! Attention!». Он застыл на месте, слушая с раскрытым ртом, как над летным полем раздается красивое контральто, которое обращается к нему на прекрасном французском языке, предлагая пройти в «Справочный стол», где его ожидают.

Он был ошарашен. Какая страна! Какое обслуживание! На мгновение он почувствовал себя монархом.

У «Справочного стола» его ждал Лилик, который проинструктировал сидевшую там девицу. Лилик помчал его к себе, накормил как следует, просидел с ним до рассвета, усердно потчуя лучшим шотландским виски, которое мог купить. И в завершение подарил ему свой пейзаж Биг-Сура, где он выглядит сущим раем, каков он и есть в действительности. Совершенно счастливым Конрад Морикан отправился наконец на боковую.

В некотором смысле все получилось даже лучше, чем если бы я встретил его сам.

Когда, спустя несколько дней, я понял, что собственными силами мне до Сан-Франциско не добраться, я позвонил Лилику и попросил привезти Морикана.

Они появились на другой день около восьми вечера.

Я до того перенервничал, пока они добирались, что, открыв дверь и увидя, как он спускается по ступенькам в сад, буквально оцепенел. (К тому же Козерог редко вот так сразу выказывает обуревающие его чувства.)

По Морикану было заметно, что он взволнован. Когда мы оторвались друг от друга, я увидел две крупные слезы, катившиеся по его щекам. Он наконец-то был «дома». В безопасности, в целости и сохранности.

Крохотная мастерская, которую я приспособил для того, чтобы он мог в ней спать и работать, была вдвое меньше его номера под крышей в «Отель Модиаль». Как раз чтобы поместились раскладушка, письменный стол и шифоньер. Когда были зажжены обе масляные лампы, в ней стало светло как днем. Какой-нибудь Ван Гог нашел бы ее восхитительной.

Я не мог не обратить внимание на то, как быстро он в ней освоился, с привычной аккуратностью и любовью к порядку разложив свои вещи. Я лишь на несколько минут оставил его одного, чтобы дать ему возможность распаковать чемоданы и прочесть перед сном «Аве Мария». Вернувшись пожелать ему доброй ночи, я увидел, что на письменном столе царит порядок, как в былые времена, — стопка бумаги наклонно стоит в треугольной подставке, большой блокнот промокательной бумаги раскрыт, рядом с ним — чернильница и перо, набор карандашей, все остро отточены. На туалетном столике с зеркалом разложены расческа и щетка, маникюрные ножницы и пилка для ногтей, дорожные часы, платяная щетка и пара небольших фотографий в рамках. Он уже развесил по стенам несколько флажков и вымпелов, словно какой-нибудь школьник. Единственное, чего не хватало для полноты картины, это его натального гороскопа.

Я попытался было объяснить, как работает «лампа Аладдина», но для него эта наука оказалась слишком сложной, чтобы усвоить ее с первого раза. Вместо лампы он зажег две свечи. Принеся извинения за тесноту комнаты, где ему придется жить, в шутку назвав ее уютным маленьким склепом, я пожелал ему покойной ночи. Он вышел со мной на улицу, чтобы полюбоваться на звезды и подышать чистым, благоуханным ночным воздухом, уверяя, что будет прекрасно себя чувствовать в своей келье.

Когда наутро я пошел позвать его к завтраку, он уже был полностью одет и стоял на верхней площадке лестницы, любуясь видом на море. Низкое солнце сияло в небе, воздух был невероятно чист и свеж, температура — как в конце весны. Казалось, он заворожен необъятным простором Тихого океана, далекой линией горизонта, такой отчетливой и ясной, всей этой сияющей синевой. В небе появился гриф, медленно проплыл над домом и шарахнулся в сторону. Похоже, увиденное ошеломило его. Неожиданно до Морикана дошло, как тепло на улице.

— Боже мой! — удивился он. — И это чуть ли не первого января! C'est un vrai paradise, — бормотал он, спускаясь по ступенькам.

После завтрака он показал мне, как подводить стрелки и заводить часы, которые привез мне в подарок. Часы были фамильные — последнее, что у него осталось, объяснил он. Они принадлежали его семье на протяжении нескольких поколений. Каждую четверть часа раздавался бой. Очень нежный, мелодичный. Он с крайней осторожностью вертел их в руках, бесконечно долго объясняя устройство их сложного механизма. Он даже озаботился поисками часовщика в Сан-Франциско, такого, который заслуживал бы доверия и которому я мог бы поручить их ремонт, если бы с ними что случилось.

Я постарался выразить ему свою признательность за дивный подарок, но в глубине души почему-то был не рад проклятым часам. У нас не было ни единой вещи, которой бы я особенно дорожил. Теперь на меня свалилось это чудо, которое требовало заботы и внимания. «Лишняя обуза!» — сказал я себе. Вслух же предложил ему самому смотреть за часами, регулировать их, заводить, смазывать и так далее. «Для вас это привычное дело», — убеждал я. А сам думал, сколько времени понадобится малышке Вэл — ей было только немногим больше двух — начать их крутить, чтобы послушать музыкальный звон.

К моему удивлению, жене он не показался слишком уж мрачным, слишком уж меланхоличным, слишком уж старым и поношенным не по годам. Напротив, она сказала, что в нем много шарма — и savoir-fair. На нее, пожалуй, произвели впечатление его аккуратность и изысканность. «Ты обратил внимание на его руки? Какие красивые! Руки музыканта». Что правда то правда, у него были сильные кисти с плоскими пальцами и ухоженными, всегда отполированными ногтями.

— Вы захватили с собой что-нибудь из старой одежды? — спросил я. В темной пиджачной паре у него был слишком городской вид.

Оказалось, что старого у него ничего нет. Или лучше сказать, это была все та же добротная одежда, которую не назовешь ни новой, ни старой. Я заметил, что он разглядывает меня со сдержанным любопытством. Костюмов я больше не признавал. Ходил в вельветовых штанах, дырявом свитере, поношенной куртке с чужого плеча и в кедах. Широкополая шляпа — последняя из приобретенных — проветривалась сквозь многочисленные дыры над лентой.

— Здесь одежда не нужна, — заметил я. — Можно ходить голышом, если вздумается.

— Quelle vie! — воскликнул он. — C'est fantastique.

Позже тем же утром, во время бритья, он спросил, не найдется ли у меня немножко талька.

— Конечно, найдется, — ответил я и протянул баночку талька, которым пользовался, и тут же услышал:

— А «Ярдли» у вас, случаем, нет?

— Нет, — ответил я, — а что такое?

Он улыбнулся странной, полудевичьей, полувиноватой улыбкой.

— Не могу пользоваться никаким другим тальком, кроме как от «Ярдли». Может, поищете для меня, когда снова поедете в город, хорошо?

Словно земля вдруг разверзлась у меня под ногами. Только взгляните на него: живой и здоровый, впереди безоблачная жизнь до конца дней в этом «сущем раю», и пожалуйста, — подайте ему тальк непременно от «Ярдли»! В тот момент я должен был послушаться своего внутреннего голоса и сказать: «Вали отсюда! Убирайся назад в свое чистилище!»

Случай пустяковый, и, будь это кто другой, а не Морикан, я тут же забыл бы о нем, принял за каприз, причуду, болезненную чувствительность, за все что угодно, только не за зловещее предзнаменование. Но я в тот момент понял, что жена была права, понял, что совершил непоправимую ошибку. В тот миг я почувствовал в нем пиявку, от которой Анаис постаралась избавиться. Я увидел испорченного ребенка, человека, в жизни палец о палец не ударившего, чтобы найти какую-нибудь работу, нищеброда, слишком гордого, чтобы открыто просить милостыню, но не считающего зазорным вытягивать из друга все до последней капли. Я все понял, все почувствовал и предвидел, чем это кончится.

Я каждый день старался показать ему какую-нибудь новую особенность этого края. Тут были серные источники, которые он назвал замечательными — лучше, чем европейские курорты с минеральными водами, благодаря их природной естественности, первобытности, нетронутости цивилизацией. Тут были подступавшие к самому дому «девственные леса», куда он вскоре сам без меня стал захаживать, очарованный секвойями, земляничными деревьями, полевыми цветами и пышным папоротником. А еще больше очарованный тем, что он называл «запущенностью», поскольку в Европе нет лесов, которые выглядели бы такими дикими, как наши американские. Он не мог взять в толк, почему никто не собирает сушняк, сучья и стволы, кучи которого громоздились по обе стороны от тропы. Столько дров пропадает зря! Столько строительного материала валяется, и никому он не нужен, никто им не воспользуется, когда в Европе люди ютятся в жалких комнатушках без отопления. «Что за страна! — восклицал он. — Богатая, изобильная. Не удивительно, что американцы так щедры и великодушны».

Жена у меня неплохо готовила. Скажу больше, она готовила замечательно. На столе всегда было вдоволь еды и вина, чтобы промочить глотку. Калифорнийского, естественно, но он считал, что это превосходное вино, даже лучше французского vin rouge ordinaire. Лишь к одному ему трудно было привыкнуть — к отсутствию супа при каждой трапезе. Ему также недоставало того разнообразия блюд, какое принято во Франции. Он с трудом приспосабливался к американскому обычаю легко закусывать в середине дня. Во Франции полдень — время обеда. Мы же обедали вечером. Тем не менее сыры были недурны, салаты им не уступали, и остальное было на уровне, хотя он предпочел бы l'huile d'arachide (арахисовое масло) вместо оливкового, которому мы, большие его любители, отдавали щедрую дань. Он был рад, что мы в огромных количествах употребляли чеснок. Что же до biftecks, то таких он в Европе не едал. Время от времени мы раздобывали для него немного коньяку, просто чтобы он почувствовал себя почти как дома.

Но больше всего он страдал от нашего американского табака. Особенно отвратительны были сигареты. Нельзя ли достать «голуаз», может быть, в Сан-Франциско или Нью-Йорке? Я предположил, что наверняка можно, но обойдутся они недешево. Не попробует ли он из американских что получше? (Тем временем, ничего не говоря ему, я слезно просил друзей, живших в больших городах, раздобыть каких-нибудь французских сигарет.) Тонкие сигарки показались ему вполне сносными. Вкусом они напоминали другие, которые ему нравились даже больше, — манильские. В следующий раз оказавшись в городе, я нашел для него «стоджи», итальянские дешевые сигары. Подфартило! Боже правый! То ли еще будет, подумал я про себя.

Осталось разрешить последнюю проблему — с писчей бумагой. Ему, настаивал он, необходима бумага определенного формата. Он продемонстрировал лист из тех, что привез с собой из Европы. Я прихватил образец с собой в город, чтобы поискать что-то подобное. Не нашел, к несчастью. Формат был необычный, которым, очевидно, никто не пользовался. Он не мог поверить, что такое возможно. Америка производит все, и с избытком. Странно, что невозможно отыскать обыкновенную бумагу. Он был вне себя. Щелкая по листу ногтем, восклицал:

— В Европе везде полно такой бумаги, именно такого формата. А в Америке, где есть все что угодно, ее не сыщешь. C'est emmerdant?

Говоря откровенно, я тоже начал звереть от всей этой дерьмовой истории. Чего он мог такого писать, что ему требовалась бумага непременно такого формата и никакого другого? Я раздобыл ему и тальк от «Ярдли», и «голуаз», и одеколон, и пемзовый, слегка ароматизированный порошок (чистить зубы), а теперь он отравлял мне жизнь этой своей бумагой.

— Не хотите на минутку выйти наружу? — попросил я. Попросил сдержанно, ласково, мягко. — Взгляните туда… взгляните на океан! Взгляните на небо! — Я показал на распустившиеся цветы. Колибри, стрекоча всеми своими моторчиками, зависла в воздухе, словно собираясь опуститься на розовый куст рядом с нами. — Regardez-moi ca! — воскликнул я. Выдержал соответствующую паузу и очень спокойно сказал: — Когда у человека есть все это, разве не может он писать на какой угодно бумаге, хоть на туалетной, если это необходимо?

Это произвело впечатление.

— Mon vieux, надеюсь, вы не считаете, что я слишком привередлив…

— Именно что считаю, — сказал я.

— Вы должны простить меня. Очень сожалею. Я так вам признателен за все, что вы для меня сделали.

— Дорогой мой Морикан, я не требую от вас признательности, достаточно немного практичности. (Я хотел сказать «здравого смысла», но не мог с ходу сообразить, как это будет по-французски.) — Даже если мы совсем останемся без бумаги, надеюсь, вы будете счастливы. Вы теперь свободный человек, понимаете вы это? Почему, черт побери, вы хотите иметь больше, чем я имею! Вот что, давайте не будем портить все это, — я широким жестом обвел небо, океан, птиц небесных и зеленые горы, — не будем портить все это разговорами о бумаге, сигаретах, тальке и прочей подобной ерунде. О чем нам следовало бы говорить — так это о Боге.

Морикан приуныл. Мне тут же захотелось попросить у него прощения, но я этого не сделал. Вместо этого я направился к лесу. В прохладной его глубине сел у озерца и устроил себе, как говорят французы, examen de conscience. Попытался перевернуть картинку, поставить себя на его место, взглянуть на себя его глазами. Сознаюсь, это у меня не очень-то получилось. Почему-то я просто не смог влезть в его шкуру.

— Если б меня звали Морикан, — тихо сказал я себе, — я бы давно удавился.

В одном отношении он был идеальным гостем — большую часть дня его было не видно. Почти весь день, кроме перерывов на еду, он находился у себя в комнате, читал, писал, может, еще и медитировал. Я работал в мастерской прямо над ним. Первое время длинные пулеметные очереди моей пишущей машинки досаждали ему. Но постепенно он привык к ним и даже находил, что они, по его словам, стимулируют работу мысли. Во время ланча и обеда он позволял себе расслабиться. Столько времени проводя наедине с самим собой, он не упускал возможности втянуть нас в разговор. А он был из тех говорунов, которые не отцепятся, стоит им заполучить вас. Если это был ланч, я часто без церемоний вставал из-за стола и уходил к себе, предоставляя ему занимать беседой мою жену. Время — единственное, что я ценю. Если уж тратить его, то я предпочту вздремнуть, чем слушать моего друга Морикана.

Другое дело — в обед. Тогда трудно было сыскать оправдание, чтобы покидать эти посиделки, когда захочется. Как было бы приятно полистать после обеда книгу, поскольку днем не было времени на чтение, но мне ни разу не удалось этого сделать. Сев обедать, мы не выходили из-за стола, покуда Морикан был в состоянии говорить. Разумеется, все наши разговоры велись по-французски. Морикан собрался было заняться английским, но сдался после первых же попыток. Не «симпатичный» оказался язык. Даже хуже немецкого, так он считал. На счастье, жена немного говорила по-французски, а понимала еще лучше, хотя и недостаточно для того, чтобы успевать за человеком, наделенным ораторским талантом, как Морикан. Я и сам порой не понимал его. То и дело приходилось останавливать этот поток красноречия, чтобы попросить его повторить только что сказанное, но более простым языком, и уж затем переводить жене. Иногда я забывался и начинал говорить по-английски, пока его озадаченный, само собой, взгляд не заставлял меня смолкнуть. Переводя эти свои тирады на французский, я обливался потом, как гриппозный больной под двумя одеялами. Если, как это часто бывало, мне приходилось что-то объяснять жене по-английски, он делал вид, что все понимает. Она делала то же самое, когда Морикан по-французски обращался ко мне. Так что часто случалось, что мы все трое говорили о разных вещах, кивая, соглашаясь друг с другом, говоря «да», когда нужно сказать «нет», и так далее, пока непонимание не достигало такой степени, что мы дружно всплескивали руками. И начинали заново, восстанавливая фразу за фразой, мысль за мыслью, словно старательно связывали порванную нить.

Тем не менее и несмотря на все провалы, нам удавалось прекрасно понимать друг друга. Обычно мы не успевали следить за ним только во время долгого, чересчур цветистого монолога. Но даже тогда, потерявшись в хитросплетениях бесконечной истории или в многословных объяснениях какого-нибудь герменевтического постулата, мы испытывали удовольствие, просто слушая его. Иногда я намеренно ослаблял внимание и не пытался понять, о чем он говорит, просто наслаждаясь музыкой его речи. Когда он был в ударе, это был человек-оркестр.

В такие моменты ему было все равно, о чем говорить, — о еде, одежде, ритуалах, египетских пирамидах, Гермесе Трисмегисте или Элевсинских мистериях. Любая тема была для него лишь поводом продемонстрировать свою виртуозность. Обожая говорить о таинственном и сложном, он тем не менее оставался ясен и убедителен. Он обладал женским чутьем на все утонченное, всегда мог дать вам точно почувствовать тембр, намек, нюанс, аромат, вкус. Был вкрадчив, мечтателен и медоточив, как подлинный чародей. И мог придать своему голосу вибрирующую глубину, сравнимую с послезвучием гонга, длящимся в мертвой тишине бескрайней пустыни. Если он, к примеру, говорил об Одилоне Редоне, его речь обогащалась благоуханными красками, изысканными и таинственными созвучьями, алхимическими химерами и фантазиями, меланхоличными размышлениями и духовными эссенциями, слишком бесплотными, чтобы слова могли запечатлеть их, но на которые они могли намекнуть, навести, когда складывались в осязаемые узоры. В его игре голосом было нечто от игры на фисгармонии. Он уводил в некую межмирную область, место слияния, скажем так, божественных и земных струй, где форма и дух образовывали взаимопроникающее единство, которого можно достичь лишь посредством музыки. Жесты, сопровождавшие эту музыку, были скудны и стереотипны, по большей части то были ужимки — зловещие, до пошлости точные, дьявольские, когда задействовались губы, и мучительные, трогательные, душераздирающие, когда в них участвовали глаза. Заставлявшие содрогаться, когда он двигал кожей черепа. Все остальное — его, можно сказать, тело — обычно оставалось неподвижно, разве что иногда он легко постукивал или барабанил пальцами по столу. Казалось, что даже его интеллект был сосредоточен в центре акустического корпуса, в фисгармонии, которая располагалась не в гортани, не в груди, а в некой срединной сфере, сообщавшейся с эмпиреями, откуда он черпал свои образы.

Рассеянно разглядывая его в одно из тех мимолетных мгновений, когда я ловил себя на том, что блуждаю среди камышовых зарослей собственных фантазий, я осознавал, что наблюдаю, словно в телескоп, за ним, за его обликом, меняющимся, движущимся, подобно быстроплывущим облакам: вот он скорбный мудрец, вот сивилла, вот великий владыка Вселенной, вот алхимик, вот звездочет, вот маг. Иногда он походил на египтянина, иногда на монгола, иногда на ирокеза или индейца из племени могикан, иногда на халдея, иногда на этруска. А то на ум приходили вполне конкретные исторические фигуры, в которые, казалось, он на мгновение воплощался или с которыми имел некое сходство. А именно: Монтесума, Ирод, Навуходоносор, Птолемей, Валтасар, Юстиниан, Солон. Говорящие имена, разоблачительные в некотором смысле. Сколь ни разнородна такая смесь, по сути она дает представление об определенных чертах его натуры, которая обычно ускользала от всяких ассоциаций. Это был сплав, и к тому же весьма странный. Ни бронза, ни латунь, ни электрон. Скорее, какое-то не имеющее названия дисперсное соединение, каким нам представляется тело, ставшее добычей редкой болезни.

Откуда-то из самой глубины всплывал образ, который определился еще в отрочестве и от которого ему не суждено было избавиться, образ «Мрачного Гэса». Когда он показал мне свою фотографию, на которой ему было лет пятнадцать-шестнадцать, я был потрясен. Это была почти точная копия моего друга детства, Гэса Шмельцера, над которым я всячески издевался из-за его мрачной и тоскливой, вечно мрачной и тоскливой физиономии. Уже в том возрасте — может, и раньше, кто знает? — душа Морикана несла в себе все те модальности, что определяются такими понятиями, как лунный, сатурнический и могильный. Уже тогда в нем можно было почувствовать мумию, в которую превратится плоть. Можно было увидеть птицу зловещего предзнаменования, примостившуюся у него на левом плече. Ощутить лунный свет, менявший его кровь, повышавший чувствительность сетчатки, окрашивавший кожу нездоровой бледностью тюремного сидельца, наркомана, обитателя недоступных планет. Если ты хорошо его знал, то даже мог мысленно представить себе тоненькие усики антенн, которыми он, в общем, очень гордился и на которые возлагал надежду, обременительную для, так сказать, мускулатуры его интуиции. Мне нетрудно пойти и дальше — почему нет? — и сказать, что, заглядывая в глубину его глаз, мрачных глаз человекоподобной обезьяны, я мог увидеть череп внутри черепа, бесконечный, ноздреватый склон Голгофы, озаренный бесстрастным, холодным, смертоносным светом Вселенной, недоступным воображению даже самого дерзкого ученого фантазера.

Он знал толк в искусстве реанимации. Прикасаясь к чему-то, что отдавало смертью, он оживал. Все мертвое тянулось к нему из могилы. Ему достаточно было взмахнуть волшебной палочкой, чтобы сотворить подобие жизни. Но, как во всяком колдовстве, даже самом поэтическом, конец был всегда один: прах и пепел. Для Морикана прошлое редко когда было живым; это был морг, который в лучшем случае напоминал музей. Даже его описание живых людей было не более чем каталогом музейных экспонатов. И то, что есть, и то, что было, вызывало у него равный энтузиазм. Время было материалом, с которым он работал. Бессмертным материалом, который не имеет отношения к жизни.

Существует мнение, что Козероги прекрасно ладят между собой, возможно, потому, что у них так много общего. Я же считаю, что между этими земными созданиями больше различий, что им трудней понимать друг друга, чем рожденных под иным знаком Зодиака. Взаимопонимание у Козерогов больше показное, это скорее перемирие, чем что-то еще. Прекрасно чувствуя себя в безднах или в небесах, часто меняя место обитания, они ближе птице Рух или Левиафану, нежели друг другу. Одно они, быть может, понимают: что их различия определяются высотой положения и зависят главным образом от смены позиции. Имея перед собой всю шкалу, они с легкостью определяют, где находитесь вы или я. Это их долг, что объясняет их способность прощать, но только не забывать. У них фантасмагорическая память. Они помнят не только свои личные, человеческие, но даже и дочеловеческие, и внечеловеческие страданья. С легкостью угрей, прячущихся в тине, они могут ускользнуть обратно в слизь протоплазмы. Они также могут хранить воспоминанья о горних высях, обителях ангелов, как если б знавали долгие периоды свободы от земного плена, как если б самый язык ангелов был им знаком. Больше того, о них почти можно сказать, что из всех зодиакальных типов Козероги, созданья вполне земные, менее других приспособлены к земному существованью. Земля для них не только тюрьма, чистилище, место искупленья грехов, но еще и кокон, от которого они в конце концов освободятся, обретя несокрушимые крылья. Потому-то они — медиумы, потому наделены способностью и стремлением к приятию, необычайной готовностью к превращению. В нашем мире они гости, случайно забредшие сюда по пути на иную планету, в иные сферы. Они бросают последний взгляд на окружающее, прощаются и прощаются со всем земным. Вбирают самую суть земли и так готовятся к своему новому телу, новой форме, в которой покинут землю навсегда. Они умирают бесконечно, тогда как другие — лишь однажды. Отсюда их невосприимчивость к жизни или смерти. Настоящее место их пребывания — сердце тайны. Там им все ясно. Там живут они порознь друг от друга, прядут свои грезы и чувствуют себя «как дома».

Прошло, наверно, не больше недели, как он обосновался у нас, и вот как-то он позвал меня в свою келью для «консультации». Речь шла о кодеине. После долгой преамбулы, когда он поведал о всех своих болячках начиная с годовалого возраста, последовала краткая повесть о кошмаре, каким была его недавняя жизнь в Швейцарии. Хотя он и подданный Швейцарии, это не его страна — не тот климат, все не то. После всех унижений, которые он испытал во время войны (Второй мировой), последовали новые, даже еще большие, — со стороны бесчувственных швейцарцев. Все это, к слову сказать, привело к чесотке, которою он страдал уже семь лет. Он прервал рассказ, чтобы закатать брюки. Я ужаснулся. Его ноги были сплошь покрыты язвами. Дальше можно было ничего не говорить.

Если б только достать немного кодеина, объяснил он, это принесло бы облегчение его нервам, он смог бы, по крайней мере, немного спать по ночам, хотя чесотки это не излечит. Не попытаюсь ли я найти чуточку кодеина, может быть, завтра, когда буду в городе? Я сказал, что попытаюсь.

Я в жизни не употреблял ни кодеина, ни другого какого успокоительного или тонизирующего средства. И не подозревал, что кодеин отпускают только по рецепту врача. Об этом мне сказал аптекарь. Не желая разочаровывать Морикана, я заглянул к двум знакомым врачам с просьбой, не выдадут ли они мне необходимый рецепт. И получил отказ.

Когда я рассказал Морикану, как обстоит дело с кодеином, он был просто вне себя. Он вел себя так, будто американские врачи сговорились, чтобы заставить его мучиться.

— Но это же абсурд! — вопил он. — Даже в Швейцарии кодеин продается свободно. Попроси я кокаин или опиум, и то, наверно, проще было б купить.

Прошел еще день и другой, когда ему совсем не удалось заснуть. Потом новый вызов на «консультацию». На сей раз затем, чтобы сообщить, что он, кажется, нашел выход. К тому же очень простой. Он спишется со своим аптекарем в Швейцарии и попросит присылать ему кодеин с почтой. Крохотными дозами. Я объяснил, что это будет считаться контрабандой независимо от того, сколь малы будут дозы. А еще я объяснил, что он и меня втянет в противозаконные действия, если решится на это.

— Что за страна! Что за страна! — причитал он, воздевая руки к небу.

— Почему бы вам опять не попробовать серные источники? — предложил я. Он пообещал. Но сделал это таким тоном, будто я попросил его проглотить ложку касторки.

Я уже собирался уходить, когда он показал мне письмо от его швейцарской хозяйки. Она напоминала о его неоплаченном счете и моем не сдержанном обещании. Я напрочь забыл о ней и ее проклятом счете.

В банке у нас всегда было пусто, но в кармане у меня завалялось несколько бумажек. Я выудил их.

— Может, это успокоит ее на какое-то время, — сказал я, кладя их на стол.

Примерно неделю спустя он снова пригласил меня к себе. В руках у него был только что вскрытый конверт. Он хотел, чтобы я взглянул на содержимое. Это было письмо от швейцарского аптекаря, в котором тот сообщал, что рад оказать ему услугу. Я поднял глаза от письма и увидел на ладони у Морикана крохотные таблетки.

— Вот видите, — произнес он, — всегда найдется выход.

Я был в ярости, но что я мог сказать. Невозможно было отрицать, что, окажись я на его месте, то, наверно, поступил бы так же. Ясно, что он был доведен до отчаяния. Кроме того, купание в серных источниках не помогало. Его состояние от этого только ухудшалось, если верить ему на слово. Так или иначе, с купаниями он покончил: это губительно для его организма.

Теперь, когда у него было необходимое средство, он стал совершать регулярные прогулки в лес. Отлично, подумал я, ему полезно размяться. Но он переусердствовал; неумеренная ходьба чересчур его возбуждала. С другой стороны, эти экскурсии действовали на него благотворно. Лес дарил ему нечто такое, чего требовала его швейцарская душа. С прогулок он всегда возвращался в приподнятом настроении и усталым. «Сегодня, — говорил он, — смогу заснуть без всяких таблеток».

Но он заблуждался. Чесотка усилилась. Он продолжал бешено скрестись, даже в глубоком сне. Чесотка тоже совершала марш-броски. Теперь она атаковала руки. Скоро она распространилась на все его тело, кроме гениталий.

Конечно, бывало, что ее натиск затихал. Если у нас появлялись гости, особенно гости, говорившие по-французски, он испытывал моральный подъем, которого хватало на всю ночь. То же, если он получал письмо от дорогого друга, все еще отбывавшего срок за свою деятельность во время оккупации. Иногда было достаточно особенно вкусного обеда, чтобы его настроение улучшилось на день-другой. Чесотка, естественно, не проходила, но на какое-то время он переставал скрестись.

По мере того, как шло время, он все больше и больше убеждался, что я человек, одаривать которого людям доставляет удовольствие. Почта постоянно доставляла нам пакеты со всякой всячиной. Особенно поражало Морикана, что мы получали именно то, в чем в данный момент нуждались. Если у нас кончалось вино, обязательно приезжал друг с охапкой превосходных бутылок; если нужны были дрова, появлялся сосед и сгружал нам столько дров, что хватало на несколько месяцев. Книги и журналы, разумеется, шли сплошным потоком. Время от времени я получал почтовые марки — целыми листами. Лишь деньги не текли рекой. Но всегда — тоненькой струйкой, часто и вовсе пересыхавшей.

Морикан соколиным глазом следил за постоянным потоком даров. Что до постоянного наплыва посетителей, даже занудливых, понапрасну отнимающих время, то, заметил он, это дается нам, дабы приуменьшить бремя грехов. «Это совершенно естественно, — говорил он. — Это есть в вашем гороскопе. Даже если Юпитер на время покидает вас, вы не остаетесь без покровительства. Ну а кроме того, ваши несчастья в конечном счете работают исключительно на вашу пользу. Вы в любом случае не можете быть в убытке!»

Мне в голову не приходило возражать на подобные замечания, напоминать ему о той борьбе и потерях, что сопровождали меня всю жизнь. Но себе я говорил: «Одно дело, когда „это“ в твоем гороскопе, и совсем другое — добиться, чтоб оно исполнилось».

Одного он, казалось, совершенно не замечал — услуг, которые мои друзья постоянно оказывали ему. Он не имел ни малейшего представления о том, как много каждый из них заботился о его благополучии. Он вел себя так, словно это было в порядке вещей, поскольку он находился в земле изобилия. Уж такими они, американцы, уродились, добрыми и великодушными, разве вы не знаете? Они горя не знают, живут припеваючи. Они счастливчики, и боги к ним милостивы. Нотка презрения слышалась в его голосе, когда он упоминал о щедрости американцев. Он смешивал нас с цветной капустой, морковью, тыквами и прочими чудовищных размеров овощами и фруктами, которые мы выращиваем в невероятных количествах.

Когда я предложил Морикану приехать и провести у нас остаток жизни, я попросил его о единственной маленькой услуге. Речь шла о том, чтобы учить мою дочку французскому, если это возможно. Я попросил об этом больше ради него самого, чтобы его не слишком мучило чувство благодарности, чем по причине действительной заинтересованности в том, чтобы ребенок овладел французским. Все, чему ребенок научился, пока Морикан жил у нас, это говорить «Oui» и «Non», и «Bonjour, Monsieur Moricand!». Он, видимо, не выносил детей; они нервировали его, если только не вели себя исключительно смирно. Как для большинства из тех, кто много говорит о поведении, для него хорошо вести себя значило не попадаться на глаза и не путаться под ногами. Он совершенно не понимал моей поглощенности ребенком, наших с нею ежедневных прогулок, моего старания занимать, развлекать, наставлять ее, терпения, с которым я выслушивал ее дурацкие вопросы, относился к ее неумеренным требованиям. Он, естественно, не представлял, какой радостью дарила она меня. Было очевидно, но он, может быть, не желал этого замечать, что она была моей единственной отрадой. Вэл всегда была у меня на первом месте. Это раздражало всех, не только Морикана. Особенно мою жену. По всеобщему мнению, я был стареющим олухом, который портит единственного своего ребенка. Со стороны действительно так казалось. Истину же я не осмеливался открыть даже самым близким друзьям. Ирония была в том, что именно те, кто бросал мне упреки в неверном воспитании, сами грешили теми же глупостями, что я, или демонстрировали ту же чрезмерную привязанность к своим любимцам. Вэл же была моя собственная плоть и кровь, зеница моего ока; единственное, о чем я сожалел, так это о том, что не мог уделять ей больше времени и внимания.

Это был период, когда мамочек охватило повальное увлечение танцем. Некоторые увлеклись еще и пением. Прекрасно. Как говорится, похвально. Ну а дети? Их тоже учили танцевать и петь? Ничуть не бывало. Их черед придет позже, когда они достаточно подрастут, чтобы отдать их в балетный класс или куда еще в зависимости от нового помешательства, которое мамочки сочтут обязательным для повышения культурного уровня своего потомства. Пока же они были слишком заняты развитием собственных скрытых талантов.

Пришел день, когда я научил Вэл ее первой песенке. Мы бодро шагали по лесу, возвращаясь домой; я посадил ее себе на закорки, чтобы дать отдых ее усталым маленьким ножкам. Неожиданно она попросила меня спеть.

— Какую песенку ты хочешь, чтоб я спел? — спросил я и рассказал ей дурацкую шутку Авраама Линкольна, что он, мол, знает только две песни: одна называется «Янки Дудл», а другая не «Янки Дудл».

— Спой эту! — попросила она.

Я молодецки запел. Она подпевала. Когда мы добрались до дому, она знала слова наизусть. Я был страшно доволен. Естественно, теперь мы то и дело пели ее. Янки Дудл хорош, Янки Дудл пригож. Янки Дудл — денди, а неудачников к чертям!

Морикан не проявлял ни малейшего интереса к подобным забавам. «Бедняга Миллер!» — наверно, говорил он себе, имея в виду, как смешно я выгляжу.

Бедняжка Вэл! Как мне было больно за нее, когда, обращаясь к нему, в ответ она слышала резкое: «Я не говорю по-английски».

За столом она постоянно нервировала его своей наивной болтовней, которая мне казалась восхитительной, и плохими манерами.

— Следует ее наказывать, — говорил он. — Ребенку только во вред, когда ему во всем потакают.

Моя жена, будучи того же мнения, торопилась поддержать его. Она жаловалась, что я препятствую всем ее попыткам приструнить ребенка, не скрываю дьявольского удовольствия, наблюдая отвратительное поведение малышки. Признать, что у самой нее — железный характер, что дисциплина — это все для нее, она, естественно, не могла.

— Он верит в свободу, — говорила она с таким выражением, что идея свободы обращалась в полный бред.

— Да, — подхватывал Морикан, — американские дети — сущие маленькие варвары. В Европе ребенок знает свое место. Здесь же он правит всем.

Увы, это так! И все же… Одно он забывал добавить, что понимает всякий понятливый европеец, что сам он понимал слишком даже хорошо и с чем не однажды соглашался, а именно: в Европе, особенно в его Европе, ребенок взрослеет намного прежде времени, он измордован муштрой, он получает образование не только «варварское», но жестокое, безумное, отупляющее, а суровое, дисциплинирующее воспитание способно дать послушных детей, но редко — свободных взрослых. Больше того, он забывал сказать о том, на что было похоже его собственное детство, объяснить, что сделали с ним дисциплина, хорошие манеры, изысканность, образованность.

Чтобы реабилитировать себя в моих глазах, он в заключение объяснял моей жене, что я прирожденный анархист, что моя одержимость свободой сугубо индивидуальна, что сама идея дисциплины противна моей природе. Что я бунтарь и закононенавистник, духовный урод, так сказать. Мое назначение в жизни — вносить смуту. И добавлял, очень серьезно, что такие, как я, необходимы. Затем, как если б увлекшись, писал мой портрет дальше. Также не подлежит сомнению, вынужден был он признать, что я замечательный человек, крайне добрый, крайне чуткий, терпеливый, снисходительный, сдержанный, великодушный. Словно это уравновешивало мою неукротимую, безжалостную, вероломную суть. В этом месте он даже мог сказать, что я способен понять необходимость дисциплины, поскольку, рассуждал он, мое литературное творчество основано на строжайшей самодисциплине.

— C'est un etre bien complique, — заключал он. — К счастью, я понимаю его. Вижу насквозь.

С этими словами он упирал большой палец в стол, словно давил вошь. Это я был у него под пальцем — аномалия, которую он изучил, проанализировал, препарировал и мог объяснить в случае необходимости.

Часто вечер, который начинался приятно, завершался увлеченным обсуждением наших домашних дел, что я ненавидел, но что, похоже, доставляет женам ни с чем не сравнимое удовольствие, особенно если находится сочувственный слушатель. Поскольку я давно уже смирился с тем, что в подобных обстоятельствах бесполезно искать какого-то взаимопонимания с женой — с равным успехом я мог обращаться к каменной стене, — я ограничил свое участие внесением поправок в ложные утверждения и искажение истинного положения. По большей же части хранил упорное молчание. Прекрасно понимая, что всякая медаль имеет две стороны, Морикан пытался подвести под дискуссию более твердое основание.

— От людей вроде Миллера ничего не добьешься, — говорил он моей жене. — У него мозги работают совсем не так, как у вас или у меня. Он мыслит по кругу. У него нет ни логики, ни чувства меры, и он с презрением относится к благоразумию и здравому смыслу.

Затем он принимался описывать ей ее собственные достоинства и недостатки, чтобы показать, почему наши взгляды всегда во всем расходятся, мои и ее.

— Но я понимаю вас обоих. Я могу быть для вас третейским судьей. Эта задачка мне по силам.

И скажу, что он был совершенно прав. Он оказался прекрасным арбитром. При нем то, что могло кончиться взрывом ярости, кончалось слезами и тупым недоумением. Часто, когда я молился, чтобы он наконец выдохся и оставил нас, уйдя к себе спать, я чувствовал, что жена молится о противоположном. Поговорить со мной или объясниться она могла только в его присутствии. Наедине мы или вцеплялись друг другу в глотку, или казнили молчанием. Морикану часто удавалось перевести эти яростные и не имевшие конца схватки, случавшиеся с удручающей регулярностью, в другую плоскость; он помогал нам, по крайней мере на мгновение, абстрагироваться от наших суждений, рассмотреть их беспристрастно и под разными углами, освободить от крайностей. Тут его астрологическая мудрость была как нельзя кстати, поскольку для жертвы эмоций ничто не может быть более остужающим и объективным, успокоительным и укрепляющим, чем астрологический портрет ее состояния.

Конечно же, не всякий вечер проходил в спорах и дискуссиях. Самыми лучшими были вечера, когда мы вручали бразды правления ему. В конце концов, монолог был его стихией, тут он был особенно хорош. Если вдруг разговор касался живописи, — а он начинал как художник, — мы не сомневались, что будем вознаграждены, дав ему высказаться. Он близко знал многих французских художников, ставших ныне знаменитыми. С некоторыми он завел дружбу, когда еще был богат. Его анекдоты, касающиеся той поры, которую мне нравится называть золотым веком французской живописи — двадцать или тридцать лет, предшествующих появлению les Fauves, — были восхитительны в том смысле, в каком восхитительна роскошная еда. Они всегда были приправлены поразительно острыми наблюдениями, не лишенными своего рода дьявольской прелести. Я всегда испытывал живой интерес к этому периоду. Всегда чувствовал, что опоздал родиться лет на двадцать — тридцать, и жалел, что первым делом не поехал в Европу (и не остался там), когда был молодым. Я имею в виду, не увидел, какою она была до Первой мировой войны. Чего бы я только ни отдал за то, чтобы быть товарищем или близким приятелем таким фигурам, как Аполлинер, Таможенник Руссо, Джордж Мур, Макс Жакоб, Вламинк, Утрилло, Дерен, Сандрар, Гоген, Модильяни, Сингриа, Пикабиа, Морис Магр, Леон Доде, и прочим. Насколько более волнующи были бы мои велосипедные прогулки вдоль Сены, по ее мостам, по парижским предместьям вроде Буживаля, Шато, Аржантейя, Марли-ле-Руа, Путо, Рамбуйе, Исси-ле-Мулино и другим где-нибудь в 1910 году, а не в 1932-м или 1933-м! Насколько иным воспринял бы я Париж, увидь его с империала конного омнибуса в двадцать один год! Или grands boulevards, когда б я flaneur по ним во времена, прославленные импрессионистами!

Морикан мог по желанию оживить перед нами весь блеск и нищету той эпохи. Он мог дать нам ощутить ту «nostalgie de Paris», которую так искусно передает Карко, которою нас то и дело дарят Арагон, Леон-Поль Фарг, Доде, Дюамель и еще многие французские писатели. Достаточно было лишь упоминания какой-нибудь улицы, бредового памятника, ресторана или уже не существующего кабаре, и шестерни приходили в движение. Для меня картины, которые он воскрешал перед нами, были тем более дразнящими, что все это было увидено глазами сноба. Как бы близко ни знал он людей, о которых рассказывал, ему никогда не приходилось страдать, как им. Страдания для него наступили только тогда, когда те, кто не погиб на войне, или не наложил на себя руки, или не сошел с ума, стали знамениты. Интересно, думал я, мог ли он хотя бы представить, когда жил барином, что настанет время и ему придется клянчить несколько су у своего бедного друга Макса Жакоба — Макса, отрекшегося от мира и ведшего жизнь аскета? Все летит под откос в этом мире, когда твои старые друзья восходят на горизонте, как звезды, когда ты с бала жизни попадаешь на убогий карнавал, кладбище грез и иллюзий.

Как он ненавидел Республику и все, что она собой олицетворяла! Всякий раз, упоминая о французской революции, он, казалось, имеет в виду самое зло. Подобно Нострадамусу, начало упадка, деградации, краха он возводил к тому моменту, когда le peuple — иначе говоря, la canaille — взял верх. Когда теперь я думаю об этом, мне кажется странным, что он ни разу не назвал Жиля де Рэ. Не говорил больше ни о Рамакришне, ни о Миларепе или св. Франциске. О Наполеоне — да. Бисмарке — да. Вольтере, Вийоне — да. И конечно, о Пифагоре. Весь александрийский мир был для него близким и живым, как если бы он знал его в предыдущем воплощении. Мир манихейской мысли тоже был для него реальностью. В зороастрийских учениях он отдавал предпочтение тому аспекту, который провозглашает «реальность зла». Возможно, он еще верил в конечную победу Ормузда над Ариманом, но если это и произойдет, то лишь в отдаленном будущем, столь отдаленном, что ни строить какие-то домыслы, ни даже уповать на это пока нет смысла. Нет, ничто не могло поколебать его убежденности в реальности зла. Больше того, для него это было настолько очевидно, что он ничем не мог наслаждаться в полной мере; прямо или косвенно он все время изгонял духов зла, которые присутствуют на всех стадиях, во всех областях жизни.

Как-то вечером, когда мы затронули вещи, близкие его сердцу, он вдруг спросил меня, уж не потерял ли я всякий интерес к астрологии.

— Вы больше даже не упоминаете о ней, — сказал он.

— Я и впрямь не вижу смысла заниматься ею дальше, — ответил я. — Она никогда не представляла для меня такого интереса, как для вас. Для меня это был всего-навсего еще один язык, который невредно бы изучить, новая клавиатура, которую следовало освоить. Во всем, что интересует меня, мне важна только поэтическая сторона. В конечном счете, есть лишь один язык — язык истины. И какая разница, как мы приходим к ней.

Не помню точно его ответа, но только в нем было неявное осуждение моего длительного увлечения восточными учениями. Он дал понять, что я слишком углубился в абстрактные размышления. Возможно, слишком немецкие по духу. Астрологический подход был коррективой, которая мне по-прежнему необходима. Он помог бы интегрировать, направить и организовать многое во мне, что flou и хаотично. Человека моего типа всегда подстерегает опасность стать святым или фанатиком.

— А сумасшедшим?

— Jamais?

— Но чем-то вроде шута! Я прав?

Его ответ был — и да и нет. Во мне сильна религиозная наклонность, тяга к метафизике. И довольно-таки явно выраженный комплекс крестоносца. Я был одновременно и скромен, и высокомерен, кающийся грешник и инквизитор. И так далее в том же роде.

— И вы полагаете, что более глубокое знание астрологии поможет исправить то, что во мне заложено?

— Я не ставил бы вопрос таким образом, — ответил он. — Я бы просто сказал, что это поможет увидеть вам более ясно… понять существо ваших трудностей.

— Но у меня нет трудностей, — возразил я. — Если только космологические. Я в ладу с самим собой — и с миром. Конечно, я не лажу с собственной женой. Но те же трудности были и у Сократа. Или…

Он остановил меня.

— Хорошо, — не успокаивался я, — скажите-ка вот что: какую пользу из астрологии извлекли вы сами? Позволила ли она вам исправить собственные недостатки? Помогла ли исправить мир? Подарила ли вам покой и радость? Отчего же вы чешетесь как сумасшедший?

По его взгляду я понял, что нанес удар ниже пояса.

— Виноват, — сказал я, — но вам ли не знать, что я часто бываю груб и откровенен из добрых побуждений. У меня в мыслях нет унижать или высмеивать вас. Но вот что хотелось бы знать. Ответьте прямо! Что для вас важней — покой и радость или мудрость? Если б неведение сделало вас счастливей, что бы вы предпочли?

Я заранее знал, что он ответит: что в таких вещах у нас нет выбора.

Я категорически с ним не согласился.

— Возможно, — сказал я, — я по-прежнему слишком американец. То есть человек простодушный, жизнерадостный, легковерный. Возможно, плодотворные годы, проведенные мною во Франции, укрепили и развили мой дух. В глазах европейца кто я, как не американец до мозга костей, американец, который выставляет напоказ свой американизм, как болячку. Нравится вам или нет, но я продукт этой земли изобилия, верующий в избыток всего, верующий в чудеса. Все лишения, что я испытал, — результат моего собственного жизненного выбора. Я никого, кроме себя, не виню в своих скорбях и печалях, своих недостатках, своих проступках. Теми знаниями, которые, как вы считаете, мне дало углубленное изучение астрологии, я обязан жизненному опыту. Я совершил все ошибки, какие только может совершить человек, — и расплатился за них. И оттого я куда богаче, мудрее, счастливей, если можно так сказать, чем если бы благодаря науке или дисциплине узнал, как избегать западни и волчьи ямы на своем пути… Ведь астрология имеет дело с потенциальными возможностями, согласны? Мне не интересен человек потенциальный. Мне интересен человек, реализовавший — осуществивший — свою потенциальную сущность. Да и что такое, в конце концов, потенциальный человек? Разве он не воплощение всего человеческого? Богоподобный, иными словами? Вы думаете, я ищу Бога? Не ищу. Бог есть. Мир есть. Человек есть. Мы есть. Реальность во всей ее полноте — это и есть Бог: и человек, и мир, и все сущее, включая неназываемое. Я за реальность. Чтобы было больше и больше реальности. Я, если хотите, помешан на ней. А что такое астрология? Каким боком она связана с реальностью? Каким-то, конечно, связана. Как и астрономия, и биология, и математика, и музыка, и литература; как коровы на лугу, и цветы, и травы, и навоз, который возвращает им жизнь. В зависимости от настроения что-то кажется нам более важным, нежели другое. Что-то, говорим мы, — ценно, что-то — нет. Важно и ценно все. Признайте это, и я признаю вашу астрологию…

— Вы опять в одном из своих настроений, — пожал плечами Морикан.

— Это так, — подтвердил я, — но потерпите немного. Вы тоже сможете высказаться… Временами во мне поднимается протест — даже против того, во что верю всей душой. На все мне надо ополчаться, в том числе на себя. Почему? Потому что хочу, чтобы все было проще. Мы знаем слишком много — и слишком мало. Наши беды — от интеллекта. Не от ума. Ума-то нам всегда и не хватает. Но мне надоело слушать специалистов, надоело слушать скрипача, играющего на одной струне. Я не отрицаю важности астрологии. Я лишь против того, чтобы быть рабом одностороннего взгляда на вещи, какой бы ни была эта сторона. Есть, разумеется, сходства, аналогии, соответствия, ритмы небесные и земные… что наверху, то и внизу. Не существуй этого, был бы сплошной хаос. Но зачем знать, веровать в это, почему не забыть обо всем этом? Я имею в виду, превратить в естественную часть своей жизни, во что-то, что впитано, усвоено, пронизывает каждую клеточку твоего существа и таким образом забыто, преобразовано, использовано в духе самой жизни и ради нее. Терпеть не могу людей, которые переводят все на единственный язык, которым они владеют, будь то язык астрологии, религии, йоги, политики, экономики или какой угодно другой. Одна вещь в этой нашей Вселенной поражает меня и убеждает в ее божественности и непостижимости — это то, что она с такой легкостью поддается всем и всяческим истолкованиям. Всякое наше определение Вселенной одновременно верно и неверно. В нем заключены и наши прозрения, и наши заблуждения. И, какой бы мы ее ни представляли, она от этого не становится иной…

Позвольте возвратиться к тому, с чего я начал. У каждого из нас своя особая жизнь. Все мы желаем, чтоб она была как можно приятней и гармоничней. Желаем сполна насладиться ею. Нужно ли нам обращаться к книгам и учителям, к науке, религии, философии, нужно ли нам знать так много — и так мало! — чтобы найти свой путь в жизни? Возможно ли обрести ясность без тех мучений, на которые мы сами себя обрекаем?

— Жизнь не что иное, как Голгофа, — сказал он. — Даже познания в астрологии не могут отменить этой непреложной истины.

— А исключения? Наверняка…

— Исключений не существует, — последовал ответ. — У каждого человека, даже самого просвещенного, — свои печали и муки. Жизнь — это вечная борьба, а борьба приносит скорбь и страдания. Страдания же дают нам силу и укрепляют волю.

— Для чего? Какова цель?

— Чтобы достойно нести бремя жизни.

— Какая удручающая картина! Это все равно что готовить себя к состязанию, заведомо зная, что потерпишь в нем поражение.

— Существует такая вещь, как самоотречение.

— Но разве это решение?

— Для некоторых — да, для других — нет. Иногда у человека нет иного выбора.

— Если честно, у нас в самом деле есть так называемый выбор?

Он на секунду задумался, прежде чем ответить.

— Да, я убежден, что у нас действительно есть в какой-то степени выбор, но в гораздо меньшей, чем думают. В пределах назначенной нам судьбы мы вольны выбирать. Вот тут-то огромную роль играет астрология: когда вы понимаете смысл зодиакальных аспектов, сопровождавших ваше появление на свет, а это и проясняет астрология, вы избегаете рокового выбора.

— Кажется, — возразил я, — жизнь великих людей свидетельствует об обратном.

— Как вы сказали, это только так кажется. Но если кто изучит их гороскопы, то будет поражен тем фактом, что едва ли они могли сделать иной выбор. Выбор или решение человека всегда соответствует его характеру. Одну и ту же дилемму Наполеон и св. Павел разрешат по-разному.

— Ну да, да, это все понятно, — перебил я его. — Я также понимаю, или верю, что св. Франциск остался бы св. Франциском, св. Павел — св. Павлом, а Наполеон — Наполеоном, даже если бы они обладали глубокими познаниями в астрологии. Меня больше не интересует ни понимание чьих-то трудностей, ни способность увидеть, в чем их корень, и устранить их. Жизнь как бремя, жизнь как поле битвы, жизнь как проблема — все это односторонние взгляды на жизнь. Две поэтические строчки часто говорят нам больше, дают больше, чем самый увесистый том какого-нибудь эрудита. Чтобы что-то стало по-настоящему значительным, нужно его опоэтизировать. Можно сказать, что и астрологию, и все другое я использую в единственном качестве — как поэзию, как музыку. Если астрологический план привносит новую ноту, новую гармонию, затрагивает новые струны, тогда она выполнила свое назначение — для меня. Знание давит; мудрость приносит печаль. Любовь к истине не имеет ничего общего со знанием или мудростью: это не их территория. Вера не требует доказательства.

Верно говорится: «Мир создается разнообразием». Но это не относится к разнообразию взглядов и мнений. Сложите все представления, взгляды, философии, и вы не получите целого. Совокупность точек зрения не дает и никогда не даст истинной картины. Сумма всех знаний приводит к полной неразберихе. Интеллект занят самим собой. Ум — это не интеллект. Интеллект — это продукт эго, а эго не знает покоя, не знает удовлетворения. Когда нам становится ясно, что мы — знаем? Тогда, когда перестаем верить в то, что знание вообще может быть нам доступно. Истина приходит вместе с поражением. И она бессловесна. Мозг — это не разум: это тиран, ищущий власти над разумом.

Какое отношение все это имеет к астрологии? Никакого, и в то же время — прямое. Для вас я — иллюстрация к определенному типу Козерога; для психоаналитика — что-то другое; для марксиста — образчик чего-то третьего и так далее. Какое до всего этого дело мне? Что мне до того, что там улавливает ваш фотографический аппарат?

Чтобы увидеть человека целиком и для чего он живет, нужна иная камера; необходимо иметь глаз даже более беспристрастный, чем фотообъектив. Необходимо различить в многообразии граней, чей блеск слепит нас, подлинную суть личности. Чем больше мы узнаем, тем меньше знаем; чем более глаз вооружен, тем менее мы способны увидеть. Только когда мы отказываемся от попытки увидеть, попытки узнать, мы действительно видим и знаем. Кто видит и знает, не нуждается ни в очках, ни в теориях. Все, к чему мы стремимся, за что сражаемся, — подобно символу веры. Это способ напомнить себе, сколь мы слабы, невежественны, слепы, беспомощны. В то время когда это не так. Мы настолько ничтожны или настолько велики, насколько сами считаем себя ничтожными или великими.

Иногда мне приходит мысль, что астрология должна была возникнуть на том этапе эволюции человека, когда он потерял веру в себя. Или, говоря иначе, когда он перестал быть цельным. Захотел знать вместо того, чтобы быть. Шизофрения началась давным-давно, а не вчера или позавчера. А когда человеческое сознание раскалывается, оно раскалывается на мириады осколков. Но даже сегодня, как бы ни был человек расколот, его цельность вновь может быть восстановлена. Единственное различие между Адамом и человеком сегодняшним в том, что первый человек был рожден в Раю, а нынешний — чтобы создать Рай для себя. И это возвращает меня к вопросу о выборе. Человек может доказать, что он свободен, только выбрав для себя свободу. А сделать это он может, только поняв, что сам закабалил себя. Для меня это означает, что он должен отобрать у Бога то могущество, которым наделил Его. Чем больше он видит в себе от Бога, тем свободней становится. А чем он становится свободней, тем меньше ему приходится принимать решений, тем меньший ему предоставляется выбор. Свобода — неподходящее слово. Лучше говорить — неизбежность. Безошибочность. Потому что на деле всегда есть лишь один способ действия в любой ситуации, а не два, не три. Свобода предполагает выбор, выбор же существует лишь до того момента, пока мы не осознаем свою неспособность его сделать. Можно сказать, что посвященный не раздумывает. Для него мысль и действие — едины.

Может показаться, что я слишком удалился от главной темы. На самом деле это не так. Я всего лишь говорю на другом языке. Я говорю, что мир и радость доступны каждому. Что сущность наша — богоподобна. Что нет предела ни нашей мысли, ни нашим свершениям. Что мы — единство, а не множество. Что мы — здесь и никогда не сможем оказаться где-то еще, кроме как посредством отрицания. Что видеть различия значит проводить различия. Козерог — это Козерог только для другого астролога. Астрология оперирует несколькими планетами, Солнцем и Луной, а как же миллионы других планет, других Вселенных, всех звезд, комет, метеоров, астероидов? Разве имеет какое-то значение их удаленность, или их размер, или яркость их сияния? Разве все не едино, не взаимосвязано, не взаимопроникающе? Кто осмелится сказать, где начинается и где кончается их влияние? Кто осмелится сказать, что важно, а что нет? Кто владыка этой Вселенной? Кто управляет ею? Чей дух наполняет ее? Если нам требуется помощь, водительство, наставления, почему не обратиться напрямую к первопричине? И ради чего нам потребны помощь, водительство, наставления? Ради более комфортной жизни, ради карьеры, ради того, чтобы скорей умереть? Почему все так сложно, трудно, непонятно, скверно? Потому что мы сделали себя центром Вселенной, потому что хотим, чтобы все было по-нашему. А нам лишь нужно понять, что хочет «оно», назовите это жизнью, разумом, Богом, как угодно. Если в этом цель астрологии, тогда я за астрологию.

И еще об одном хотелось бы мне сказать, чтобы уж раз и навсегда закрыть тему. О трудностях, с которыми мы сталкиваемся ежедневно, из которых самая, на мой взгляд, главная — это отношения с другими людьми. Я считаю, что, если мы собираемся подходить друг к другу с позиций нашей непохожести или различия, мы никогда не научимся ровным и плодотворным отношениям. Чтобы добиться обоюдного понимания, необходимо пробиться к корневому человеку, к той человеческой основе, которая существует в каждом из нас. Это не такая уж сложная процедура и, конечно же, не требующая, чтобы мы были психологами или прозорливцами. Не нужно ничего знать об астрологических типах, разбираться в сложностях их реакций на то или это. Есть один простой способ общения со всеми — быть искренним и честным. Всю жизнь мы стараемся избегать возможных обид и унижений, которые могут причинить нам наши соседи. Напрасная трата времени. Если отбросить страх и предрассудки, мы одинаково спокойно относились бы и к убийце, и к святому. Я уже слышать не могу всей этой астрологической болтовни, когда вижу людей, изучающих свои гороскопы в поисках избавления от болезни, бедности, пороков или чего бы там ни было. Это выглядит как жалкая попытка переложить ответственность на звезды. Мы говорим о судьбе как о некой каре; мы забываем, что сами творим свою судьбу каждый день. И под судьбой я разумею несчастья, которые обрушиваются на нас и которые есть просто следствие причин, вовсе не настолько таинственных, как нам нравится воображать. Причину большинства бед, от которых мы страдаем, можно напрямую вывести из нашего собственного поведения. Человек страдает не от землетрясений и извержений вулканов, от торнадо или наводнений; он страдает от собственных преступных действий, собственных ошибок, собственного невежества и пренебрежения естественными законами. Человек способен положить конец войнам, победить болезни, старость, а возможно, и смерть. Он не должен жить, погрязнув в нищете, пороках, невежестве, борьбе и соперничестве. В его власти и в его силах изменить все эти условия. Но он никогда не сможет сделать этого, покуда его заботит исключительно собственная личная судьба. Вообразите себе врача, который отказывается исполнять долг, опасаясь инфекции или заражения! Все мы — члены одного тела, как о том говорит Библия. И все воюем друг с другом. Наше собственное физическое тело обладает мудростью, коей нам, живущим в этом теле, не хватает. Мы отдаем ему приказы, не имеющие смысла. Ни в болезни, ни в преступлении, ни в войне, ни в тысяче и одной другой вещи, которые отравляют наше существование, нет никакой тайны. Живи просто и разумно. Забывай, прощай, отказывайся, отрекайся. Нужно ли мне изучать свой гороскоп, чтобы понять мудрость такого простого образа жизни? Нужно ли жить вчерашним днем, чтобы наслаждаться завтра? Могу ли я, не избавляясь одним махом от прошлого, сразу начать жить правильно — если действительно решился? Покой и радость… Об этом, говорю я, должны мы спрашивать себя. Каждый божий день, это вполне меня устраивает. Даже не так. Прямо сегодня! Le bel aujourd'hui! Вроде бы у Сандрара есть такая книга? Придумайте лучшее название, если сможете…

Разумеется, я не произнес эту страстную речь на одном дыхании, как может показаться, и привожу я ее здесь не дословно. Возможно, многое из этого я не сказал, а только вообразил, что сказал. Неважно. Я говорю это сегодня, как если бы говорил тогда. Я думал об этом, и думал постоянно. Примите ее такой, как есть.

С наступлением серьезных дождей он впал в уныние. Конечно, его келья была тесной, сквозь крышу и рамы проникала вода, одолевали насекомые, которые часто шлепались ему ночью на постель, а чтобы согреться, приходилось жечь вонючий примус, который уничтожал последний кислород, который еще оставался после того, как он замазал все трещины и щели, мешковиной забил просвет под дверью, плотно закрыл окна и так далее. Конечно, была зима, когда дожди идут чаще, чем обычно, когда шторма яростней и длятся по нескольку дней. А он, бедняга, весь день в четырех стенах, в растрепанных чувствах, не в своей тарелке, либо в духоте, либо дрожит от холода, чешется, чешется и совершенно не знает, как спастись от бесчисленной мерзости, возникшей прямо из воздуха, иначе как еще объяснить это нашествие ползающих, кишащих отвратительных тварей, когда все задраено, замазано и окурено?

Никогда не забуду, с какой растерянностью и отчаянием он смотрел на меня, когда я пришел на его зов к нему в комнату взглянуть, что случилось с лампами.

— Вот, — сказал он, поднося зажженную спичку к фитилю. — И так она гаснет каждый раз.

Всякому сельскому жителю известно, насколько непредсказуемы и капризны «лампы Аладдина». Чтобы они работали безотказно, за ними нужен постоянный уход. Даже просто поправить фитиль и то дело непростое. Разумеется, я не однажды объяснял ему, как управляться с лампами, но, заходя к нему, каждый раз видел, что они едва светят или коптят. И я знал, что его очень раздражает необходимость возиться с ними.

Чиркнув спичкой и держа ее у фитиля, я было хотел сказать: «Вот, смотрите, это так просто… сущий пустяк», но, к моему удивлению, фитиль отказался загораться. Я поднес другую спичку, потом еще, все было напрасно. Только когда я попробовал зажечь свечу и увидел, как она затрещала, я понял, в чем дело.

Я открыл дверь, чтобы впустить немного воздуха, и снова взялся за лампу. Она зажглась. «Воздух, друг мой. Не хватает воздуха!» Он с изумлением уставился на меня. Чтобы свежий воздух поступал в комнату, ему пришлось бы держать окно открытым. Но тогда станет задувать ветер и попадать дождь. «C'est emmerdant!». И это действительно было невыносимо. Даже больше того. Мне уже виделось, как в одно прекрасное утро я нахожу его в постели — задохнувшимся.

Постепенно он изобрел собственный способ проветривать комнату. Посредством веревки и нескольких крючков, прибитых к верхней створке «датской» двери, он мог впускать воздух по своему усмотрению. Не было надобности открывать окно, или убирать мешковину из-под двери, или выковыривать замазку из многочисленных щелей в стенах. Что же до проклятых ламп, то он решил не трогать их, а пользоваться свечами. Горящие свечи придавали его келье вид покойницкой, что подходило его мрачному настроению.

Между тем чесотка продолжала терзать его. Спускаясь к столу, он каждый раз закатывал рукава или штанины и демонстрировал страшные следы ее разрушительного воздействия. Его тело сплошь было покрыто незаживающими язвами. Будь я на его месте, я бы уже пустил себе пулю в лоб.

Было ясно, что необходимо принимать какие-то меры или мы все рехнемся. Мы перепробовали все обычные средства — ничего не помогало. В отчаянии я воззвал к одному моему другу, жившему за несколько сот миль от нас, прося его приехать. Он был способный терапевт, а в придачу хирург и психиатр. К тому же немного говорил по-французски. Он вообще был необыкновенный парень, душевный и открытый. Я знал, что если он сам не справится, то даст хотя бы дельный совет.

И вот он приехал. Обследовал Морикана с макушки до пят, снаружи и изнутри. Закончив, начал с ним беседовать. На его незаживающие язвы он больше не обращал внимания, вообще о них не поминал. Говорил о чем угодно, только не о чесотке. Казалось, он совсем забыл, зачем его позвали. Морикан время от времени пытался напомнить ему о цели его визита, но моему другу удавалось перевести разговор на другую тему. Наконец он сунул Морикану под нос рецепт и приготовился уходить.

Я проводил его до машины, сгорая от нетерпения узнать его откровенное мнение о случае Морикана.

— Врач тут бессилен, — сказал он. — Когда он перестанет думать о своей чесотке, она исчезнет сама.

— А пока?..

— А пока пусть пьет таблетки.

— Они действительно помогут?

— Это зависит от него. От них ему ни вреда, ни пользы. Пока он думает о своих болячках.

Последовала тягостная пауза. Неожиданно он сказал:

— Хочешь откровенный совет?

— Разумеется, хочу, — ответил я.

— Избавься от него!

— Что ты имеешь в виду?

— Только то, что сказал. Это все равно что пустить к себе жить прокаженного.

Должно быть, вид у меня был ужасно расстроенный.

— Все просто, — продолжал он. — Ему не хочется выздоравливать. Все, что ему хочется, это сочувствие, внимание. Это не мужчина, это ребенок. К тому же испорченный.

Мы помолчали.

— И не бери в голову, если он станет угрожать покончить с собой. Он, возможно, попытается таким образом шантажировать тебя, когда другие средства не помогут. Он не убьет себя. Слишком он себя любит.

— Понятно, — пробормотал я. — Вот, значит, как дело обстоит… Но что, черт возьми, я ему скажу?

— Это я оставляю на твое усмотрение, старина. — Он завел машину.

— Ладно, — сказал я. — Может, я сам начну принимать таблетки. Во всяком случае, огромное спасибо!

Морикан ждал меня, лежа на кровати. Он изучал рецепт, но ничего не мог разобрать в докторских каракулях.

Я в нескольких словах объяснил, что, по мнению моего друга, его болезнь имеет психологическую природу.

— Да это любому дураку ясно! — раздраженно бросил Морикан. — Он действительно врач?

— Да, и довольно известный.

— Странно. Он говорил, как слабоумный.

— Неужели?

— Спрашивал, продолжаю ли я до сих пор мастурбировать.

— Et puis?..

— Нравятся ли мне женщины так же, как мужчины. Употреблял ли я когда-нибудь наркотики. Верю ли в эманацию божества. И так далее до бесконечности. C'est un fou!

Он замолчал, от ярости не в силах произнести ни слова. Потом мученическим тоном пробормотал, словно обращаясь к самому себе:

— Mon Dieu, mon Dieu, qu'est-ce que je peux faire? Comme je suis seul, toutseut!

— Ну, ну, успокойтесь! — уговаривал я его. — Есть на свете вещи похуже чесотки.

— Какие, например? — спросил он так резко, что я растерялся и не мог ничего ответить.

— Да, какие? — повторил он. — Психолог… pouah! Он, должно быть, принимает меня за идиота. Что за страна! Ни любви к человеку. Ни понимания. Ни интеллекта. Ах, если б я только мог умереть… уснуть сегодня и не проснуться!

Я ничего не сказал.

— Не желаю вам таких мучений, какие испытываю я, mon cher Miller! Никакая война с этим не сравнится.

Вдруг на глаза ему попался рецепт. Он схватил его, смял и швырнул на пол.

— Таблетки! Он прописывает мне, Морикану, таблетки! Еще чего! — Он плюнул на пол. — Он мошенник, этот ваш друг. Шарлатан. Самозванец.

Так окончилась первая попытка избавить его от мучений.

Прошла неделя, и тут заявляется не кто иной, как мой старый друг Гилберт. Наконец-то, подумал я, кто-то, кто говорит по-французски, кто любит французскую литературу. Какая будет радость Морикану!

Ничего не стоило заставить их разговориться за бутылкой вина. Не прошло и нескольких минут, как они уже обсуждали Бодлера, Вийона, Вольтера, Жида, Кокто, les ballets russes, Ubu Roi и прочее. Увидев, что они отлично спелись, я потихоньку улизнул, надеясь, что Гилберт, который тоже претерпел, как Иов, подымет дух у собеседника. Или хотя бы напоит его.

Час примерно спустя, когда я прогуливался с собакой по дороге, подъехал Гилберт.

— Что, уже уезжаешь? — спросил я.

Не в обычае Гилберта было вылезать из-за стола, покуда не прикончена последняя бутылка.

— Да, сыт по горло, — ответил он. — Ну и гнусный тип!

— Кто, Морикан?

— Он самый.

— Что случилось?

В ответ он посмотрел на меня так, словно его вот-вот вырвет.

— Знаешь, что я бы с ним сделал, амиго? — сказал он кровожадно.

— Что?

— Столкнул бы со скалы в море.

— Легче сказать, чем сделать.

— А ты попробуй! Это будет наилучший выход, — сказал он напоследок и нажал на газ.

Слова Гилберта повергли меня в шок. Было совершенно не похоже на него так говорить о людях. Он был человек добрый, мягкий, внимательный, сам прошел через настоящий ад. Видно, ему не понадобилось много времени, чтобы раскусить Морикана.

Между тем мой добрый приятель Лилик, снимавший хижину в нескольких милях дальше по дороге, из кожи вон лез, чтобы Морикан чувствовал себя у нас как дома. Морикану нравился Лилик, и он полностью доверял ему. Иначе, пожалуй, и быть не могло, поскольку Лилик только и делал, что оказывал ему всяческие услуги. Лилик часами сидел возле него и выслушивал скорбные истории.

От Лилика я узнал о сетованиях Морикана по поводу моего к нему недостаточного внимания.

— Ты никогда не интересуешься его работой, — сказал Лилик.

— Его работой? Что ты имеешь в виду? Над чем это он работает?

— Полагаю, пишет мемуары.

— Это интересно, — сказал я. — Надо будет как-нибудь взглянуть.

— Кстати, — спросил Лилик, — ты когда-нибудь видел его рисунки?

— Какие еще рисунки?

— Господи, так ты их еще не видел? У него в портфеле их целая куча. Эротические рисунки. Повезло тебе, — заржал он, — что таможенники их не нашли.

— Стоящие хоть рисунки?

— Как тебе сказать. Во всяком случае, не для детских глаз.

Спустя несколько дней после нашего разговора к нам заглянул старинный приятель. Леон Шамрой. Как обычно, нагруженный дарами. Главным образом продуктами и выпивкой.

Соколиные очи Морикана распахнулись как никогда широко.

— Невероятно, — пробормотал он и оттащил меня в сторонку. — Он, наверно, миллионер?

— Нет, просто главный оператор на студии «20 век Фокс». Человек, который получил всех «Оскаров». Хотелось бы только, чтобы вы с пониманием подошли к его манере говорить, — добавил я. — В Америке нет человека, который способен сказать то, что говорит он, и выйти сухим из воды.

Тут в наш разговор вмешался Леон.

— О чем это вы тут все шепчетесь? — без обиняков спросил он. — Кто этот малый — один из твоих монпарнасских друзей? Разве он не говорит по-английски? Что он тут делает? Держу пари, сидит у тебя на шее. Налей ему! А то он какой-то скучный — или грустный.

— Вот, дай ему, пусть попробует, — сказал Леон, вытаскивая горсть сигар из внутреннего кармана пиджака. — Дешевка, всего по доллару за штуку. Может, это его взбодрит.

Кивком показав Морикану, что сигары предназначаются ему, он отложил наполовину выкуренную «гавану», оставив ее догорать в пепельнице, и раскурил новую. Сигары были чуть ли не в фут длиной и толщиной в семилетнюю гремучую змею. Аромат тоже был недурен. Дешевле вдвое, чем он сказал, подумал я.

— Растолкуй ему, что я не понимаю французского, — обратился Леон ко мне, слегка раздраженный многословными морикановыми изъявлениями благодарности, и принялся разворачивать пакеты да извлекать на свет сыры, ласкающие взор, салями и lachs. Потом, через плечо: — Растолкуй, что мы любим пожрать и выпить. А чесать языки потом будем. Эй, а где вино, которое я привез? Нет, минутку. У меня в машине бутылка «Хейг энд Хейп». Давай отдадим ему. Бедный малый, бьюсь об заклад, он небось в жизни не опрокинул стакана доброго виски… Слушай, что это с ним? Он хоть улыбается иногда?

Он продолжал в том же духе, ни на секунду не замолкая, разворачивая пакеты, отрезая себе ломоть кукурузного хлеба, намазывая его нежнейшим сливочным маслом, подцепляя оливку, пробуя анчоусы, потом маринованный огурчик, чуток того, чуток другого, одновременно откуда-то вытаскивая коробку сластей для Вэл вместе с красивым платьицем и ниткой бус, и…

— Вот, держи, это тебе, шельма! — и он швырнул мне коробку дорогих сигарет. — Там, в машине, есть еще кое-что для тебя. Кстати, забыл спросить, — как у тебя дела? Состояние еще не нажил, а? Ты да Бьюфано! Парочка сирот. Повезло вам, что у вас есть такой друг, как я… кто зарабатывает на жизнь, что скажешь?

Тем временем Лилик сходил к машине и принес остальное. Мы откупорили бутылку «Хейга», потом марочное бордо для Морикана (и себя), оценивающе взглянули на перно и шартрез, которое он тоже не забыл привезти. В комнате было уже не продохнуть от табачного дыма, на полу валялись бумага и шпагат от пакетов.

— Этот твой душ еще работает? — спросил Леон, расстегивая шелковую рубашку. — Хочу принять. Тридцать шесть часов не спал. Господи, как я рад, что вырвался на несколько часиков! Между прочим, можешь как-нибудь приютить меня на ночь? А то и на две? Хочется поболтать с тобой. Подумаем, как тебе поскорей заработать настоящих деньжат. Ты же не собираешься всю жизнь быть нищим? Молчи, не говори ничего! Я знаю, что ты хочешь сказать… Кстати, где твои акварели? Волоки их сюда! Ты меня знаешь. Я могу купить с полдюжины, пока не уехал. Если, конечно, они чего-нибудь стоят.

Неожиданно он заметил, что Морикан дымит манильской сигарой.

— Да что с этим парнем происходит? — заорал он. — Кой черт он курит эту мерзость? Или мы только что не дали ему хороших сигар?

Морикан смущенно объяснил, что бережет их на потом. Слишком они хороши, чтобы выкуривать их сразу. Сперва он хочет ими немножко полюбоваться.

— Что за бред! — взорвался Леон. — Скажи ему, что он в Америке. Мы тут не думаем о том, что будет завтра, так ведь? Скажи, когда эти кончатся, я пришлю ему из Лос-Анджелеса целую коробку. — Он взглянул на меня и, понизив голос, спросил: — Что его все-таки гложет? Или он там у себя с голоду подыхал? А, да черт с ним! Послушайте лучше анекдотец, который мне рассказали вчера. Переведи ему, ладно? Хочу посмотреть, засмеется ли он.

Моя жена безуспешно пытается накрыть на стол. Леон уже начал рассказывать свой анекдотец, довольно-таки похабный, и Лилик ржет, как жеребец. На середине рассказа Леон берет паузу, чтобы отрезать себе еще ломоть хлеба, налить стакан, скинуть ботинки и носки, подцепить оливку и так далее. Морикан смотрит на него, выпучив глаза. Для него это новый образчик рода человеческого. Le vrai type americain, quo! Я подозреваю, что он по-настоящему наслаждается. Причмокивает, пробуя бордо. Не остается равнодушен к семге. Что же до кукурузного хлеба, то такого ему не то что отведывать — видеть не доводилось. Замечательный! Ausgezeichnet!

Лилик так смеется, что слезы катятся по щекам. Отличный анекдот, похабный, но не поддающийся переводу.

— В чем трудность? — спрашивает Леон. — Они что, не употребляют таких слов там, откуда он приехал?

Он смотрит, как Морикан наслаждается деликатесами, потягивает вино, попыхивает огромной «гаваной».

— Ладно, забудем об анекдоте! Уписывает за обе щеки, и то хорошо. Так кто он, говоришь, такой?

— Помимо всего прочего, еще и астролог, — сказал я.

— Да он свое очко от дырки в земле не отличит. Астрология*. Кому это дерьмо нужно? Скажи ему, чтоб взялся за ум… Постой-ка, я скажу ему, когда родился. Посмотрим, на что он способен.

Сообщаю данные Морикану. Он говорит, что в данный момент не готов. Хочет еще немного понаблюдать за Леоном, если мы не против.

— Что он сказал?

— Говорит, что сперва хочет поесть как следует. Но он знает, что ты исключительная личность, — добавил я, чтобы разрядить обстановку.

— Золотые слова. Ты чертовски прав, я — исключительная личность. Другой бы на моем месте рехнулся. Передай ему, что я его раскусил, передашь? — И, повернувшись к Морикану, спрашивает: — Как вино… vin rouge? Доброе, да?

— Epatant! — отвечает Морикан, не подозревая о том, каких, в глаза, словечек удостоился.

— Можешь дать задницу на отсечение, что оно отличное, — говорит Леон. — Ведь это я покупал. Я сразу вижу, если вещь стоящая.

Он разглядывает Морикана, словно его милость — дрессированная выдра, затем обращается ко мне:

— Он еще чем-нибудь занимается кроме своей астрологии? — И, с укоризной взглянув на меня, добавляет: — Могу поспорить, что он целыми днями только и делает, что просиживает свою толстую задницу. Почему ты не заставишь его работать? Пусть копает грядки, сажает овощи, выпалывает сорняки. Вот что ему нужно. Знаю я этих ублюдков. Все они на одну колодку.

Моя жена почувствовала себя неловко. Она не хотела, чтобы оскорбили чувства Морикана.

— А у него в комнате есть кое-что любопытное, на что тебе не мешало бы посмотреть, — сказала она Леону.

— Уж это точно, — поддержал ее Лилик, — как раз по твоей части, Леон.

— Пытаетесь меня разыграть? Что еще за тайна такая? А ну, раскалывайтесь!

Мы объяснили ему. На Леона, как ни странно, это не произвело впечатления.

— В Голливуде полно такого мусора, — сказал он. — На кой это мне — мастурбировать!

День все не кончался. Морикан удалился в свою келью. Леон повел нас показать свою новую машину, которая мгновенно разгонялась до девяноста миль. Неожиданно он вспомнил, что в багажнике есть еще игрушки для Вэл.

— А где сейчас Бьюфано? — интересуется он, обшаривая багажник.

— Думаю, отправился в Индию.

— Небось повидать Неру! — фыркнул он. — Поражаюсь, как этот парень разъезжает повсюду, не имея ни цента в кармане. Кстати, а как ты, чем сейчас зарабатываешь?

С этими словами он лезет в брючный карман, вытаскивает пачку зеленых, перехваченных резинкой, и вытягивает несколько бумажек.

— Держи, — говорит он и сует мне. — А то еще задолжаю тебе до отъезда.

— Есть у тебя что-нибудь интересное почитать? — вдруг спрашивает он. — Вроде Жионо, которого ты мне давал, помнишь? Как там с этим парнем, Сандраром, от которого ты всегда балдеешь? Не перевели что-нибудь новенькое? — Он бросил недокуренную «гавану», раздавил ее каблуком и закурил новую. — Ты, наверно, думаешь, что я никогда книжки не открою. Ты не прав. Я много читаю… Когда-нибудь ты напишешь для меня сценарий — и заработаешь настоящие деньги. Между прочим, — он ткнул пальцем в сторону Морикановой мастерской, — этот малый тебе небось недешево обходится? Ты просто рехнулся. Как тебя угораздило так дать маху?

Я сказал, что это долгая история… как-нибудь в другой раз.

— Что у него за рисунки? Стоит мне на них взглянуть? Хочет, наверно, продать их? Я не прочь взять несколько — если это тебя выручит… Погоди минутку, сперва зайду в сортир.

Когда он вернулся, во рту у него торчала новая сигара. Вид был довольный.

— Ничего нет лучше, чем как следует просраться, — сказал он сияя. — А теперь давай навестим нашего печальноликого чудика. И прихватим с собой Лилика, не против? Предпочитаю услышать его мнение, прежде чем во что-то ввязываться.

Едва мы вошли к Морикану, как Леон потянул носом и воскликнул:

— Ради всего святого, скажи ему, чтобы открыл окно!

— Не могу, Леон. Он боится сквозняков.

— Похоже на него, чтоб ему! Ладно. Скажи, пусть показывает свои грязные картинки — да поживей! Меня стошнит, если мы пробудем здесь больше десяти минут.

Морикан достал свой красивый кожаный портфель. Осторожно положил перед ним и спокойно закурил «голуаз».

— Попроси его загасить эту гадость, — взмолился Леон. Вынул из кармана пачку «честерфилда» и предложил Морикану. Тот вежливо отказался, сказав, что не выносит американских сигарет.

— Совсем спятил! — покачал головой Леон. — Держи! — протянул он Морикану здоровенную сигару.

Морикан отверг подарок.

— Эти мне больше нравятся, — сказал он, демонстрируя свою вонючую французскую сигаретку.

— Коли так, хрен с тобой! — выругался Леон. — Скажи ему, чтоб не тянул. Мы не можем весь день сидеть в этом склепе.

Но Морикан не собирался спешить. У него была особая манера показывать свои работы. Он никому не позволял прикасаться к рисункам. Раскрывал их перед собой, медленно переворачивал лист за листом, как если б то были древние папирусы, с которыми управляются только с помощью специальной лопаточки. Постоянно вытаскивал из нагрудного кармана шелковый платок и вытирал вспотевшие руки.

Я первый раз видел его рисунки. Должен признаться, что у меня от них остался мерзкий привкус. Это были развратные, садистские, кощунственные рисунки. Дети, насилуемые похотливыми чудищами, девы, совокупляющиеся всяческими извращенными способами, монахини, удовлетворяющие свою похоть священными предметами… бичевания, средневековые пытки, расчленения тел, оргии с пожиранием экскрементов и тому подобное. Исполнено все виртуозно, со знанием предмета, что только усиливало отвратительное впечатление от рисунков.

Впервые Леон растерялся. Он поднял вопросительный взгляд на Лилика. Попросил взглянуть еще раз на рисунки.

— Умеет мерзавец рисовать, что скажете? — заметил он.

Лилик выбрал несколько, выполненных, по его мнению, особенно хорошо.

— Я их беру, — сказал Леон. — Сколько?

Морикан назвал цену. Чрезмерную даже для американского клиента.

— Скажи ему, чтоб упаковал, — согласился Леон. — Они не стоят таких денег, но я их возьму. Я знаю кое-кого, кто правую руку отдаст за такую пакость.

Он извлек свою пачку, быстро отсчитал сколько нужно, но, подумав, сунул деньги обратно в карман.

— Нет, наличные мне самому нужны, — объяснил он. — Скажи, что вышлю ему чек, когда доберусь домой… если он мне доверяет.

Тут Морикан, видимо, изменил свои намерения. Сказал, что не желает продавать рисунки по отдельности. Или все, или ничего. И назвал новую цену. Просто чудовищную.

— Он сумасшедший! — заорал Леон. — Пусть засунет их себе в задницу!

Я объяснил Морикану, что Леону нужно взвесить его предложение.

— О'кей, — сказал Морикан, насмешливо и понимающе улыбнувшись мне. Я знал, что он уже считает, будто дело в шляпе. Что на руках у него одни козыри. — О'кей, — повторил он, когда мы уходили.

Неторопливо спускаясь по ступенькам, Леон не сдержался и выпалил:

— Будь у этого ублюдка хоть немного мозгов, он бы предложил мне забрать все его рисунки и показывать их повсюду. Я мог бы продать их вдвое против того, что он просит. Конечно, они б малость запачкались. Какой привередливый подонок! — Он ткнул меня локтем в бок. — Это было бы нечто: запачкать такую грязь, скажи!

У подножия лестницы он на мгновение задержался и взял меня за руку.

— Знаешь, что с ним такое? Он больной. — Постучал себя пальцем по голове, потом добавил: — Когда избавишься от него, советую продезинфицировать дом.

Спустя несколько вечерних застолий мы наконец подошли к теме войны. Морикан был в прекрасной форме и горел желанием поведать о том, что ему довелось пережить. Почему мы до сих пор не касались войны, не знаю. Конечно же, в своих письмах из Швейцарии он в общих чертах рассказал мне обо всем, что произошло с того июньского вечера 1939 года, когда мы расстались. Но я уже забыл большую часть из того, о чем он писал. Я знал, что он вступил в Иностранный легион, уже во второй раз, вступил не из чувства патриотизма, но чтобы выжить. Каким бы еще образом он мог получить еду и крышу над головой? В легионе он, естественно, выдержал только несколько месяцев, будучи совершенно не приспособленным к тяготам армейской жизни. Возвратясь после увольнения из легиона в свою мансарду в «Отель Модиаль», он оказался даже в более отчаянном положении, чем раньше. Он находился в Париже, когда туда вошли немцы. Присутствие врага не так угнетало его, как отсутствие еды. Он уже дошел до точки, когда случайно повстречал старинного друга, который занимал важный пост на парижском радио. Друг устроил его к себе на работу. Это означало деньги, еду, сигареты. Гнусная работа, но… Во всяком случае, сейчас его друг сидит в тюрьме. Наверняка коллаборационист.

В тот вечер он снова рассказал о том времени, и очень подробно. Как если бы чувствовал необходимость избавиться от прошлого, которое тяжким грузом лежало у него на душе. Я иногда терял нить его повествования. Никогда не интересуясь политикой, раздорами, интригами и соперничеством, я совсем перестал что-нибудь соображать как раз в тот критический момент, когда по приказу немцев, как он дал нам понять, ему пришлось ехать в Германию. (Ему даже подобрали жену.) Тут вдруг вся картина окончательно лишилась какой бы то ни было последовательности и логики. Я потерял его на пустыре, когда в спину ему уперся револьвер агента гестапо. В любом случае, все это было абсурдным, жутким кошмаром. Прислуживал он немцам или нет, — а он так и не сказал со всей определенностью, на чьей был стороне, — мне было безразлично. Меня не взволновало бы, если б он спокойно сообщил, что был предателем. Что мне было любопытно — так это как он все-таки выпутался из беды? Как все-таки случилось, что ему удалось сохранить шкуру?

Внезапно понимаю, что он рассказывает о своем бегстве. Мы уже не в Германии, а во Франции… или это Бельгия, а может, Люксембург? Он направляется к швейцарской границе. Гнется под тяжестью двух неподъемных чемоданов, которые днями, неделями волочит на себе. Сегодня он попадает между французской и немецкой армиями, назавтра — между американской и немецкой. Иногда движется по нейтральной территории, иногда — по ничейной земле. Но где бы он ни оказывался, везде одна и та же история: ни еды, ни крова, ни помощи. Приходится сказываться больным, чтобы получить кусок хлеба, место для ночлега, и так далее. Наконец он действительно заболевает. Волоча чемоданы, тащится с места на место, трясясь в лихорадке, умирая от жажды, шатаясь от голода, желания спать, в полном отчаянии. Сквозь грохот канонады слышно, как урчит пустой желудок. Над головой свистят пули, повсюду груды мертвецов, источающие смрад, госпитали переполнены, фруктовые деревья обглоданы, дома разрушены, дороги забиты бездомными, больными, калеками, ранеными, несчастными, потерявшимися. Каждый за себя! Война! Война! И среди всего этого он: гражданин нейтральной Швейцарии, при паспорте и с пустым желудком. Иногда швырнет сигаретку американский солдат. Но ни талька от «Ярдли». Ни туалетной бумаги. Ни ароматного туалетного мыла. И среди всего прочего он подхватывает чесотку. Не только чесотку, но еще и вшей. Не только вшей, но еще и цингу.

Вокруг идут бои, сражаются все шестьдесят девять армий. Не похоже, что им есть дело до его безопасности. Но война определенно идет к концу. Все кончено, однако убийство продолжается. Никто не знает ни зачем он сражается, ни за кого. Немцы потерпели поражение, но не сдаются. Идиоты. Проклятые идиоты. По сути, потерпели поражение все, кроме американцев. Для них, этих тупоголовых американцев, война что легкая прогулка, их ранцы набиты вкусными вещами, карманы лопаются от сигарет, жвачки, фляжек, игральных костей и всего чего хочешь. Самые высокооплачиваемые воины из всех, что когда-либо надевали форму. Деньги жгут руки, а потратить не на что. Молятся, чтобы попасть в Париж, чтоб выпал шанс завалить похотливую французскую девку — или хотя бы старую каргу, если девок не осталось. И, продвигаясь вперед, они сжигают свои кухонные отбросы — на что голодающие гражданские смотрят в ужасе и остолбенении. Приказы! Вперед, не останавливаться! Уничтожать противника! Дальше, дальше… дальше на Париж! На Берлин! На Москву! Крушите что можете, жрите и пейте, насилуйте. А если не можете, насрите на это! Но не жалуйтесь! Вперед, дальше, не останавливаться! Конец близок. Победа уже видна. Выше знамя! Ура! Ура! На хрен генералов, на хрен адмиралов! На хрен ваш план! Сейчас или никогда!

Какое грандиозное время! Какое мерзкое скотство! Какое жуткое безумие!

(«Я тот самый генерал Имярек, несущий ответственность за смерть столь многих дорогих ваших близких!»)

И как привидение — наш Морикан, в ком ни ума уже не осталось, ни дерьма, мечется, словно бешеная крыса, между воюющих армий, рыскает, обходит их с фланга, петляет, натыкается на посты: со страху говоря, когда надо, на хорошем английском, или немецком, или просто заплетающемся невесть каком, лишь бы выпутаться, лишь бы проникнуть, но ни на секунду не выпуская из рук свои переметные сумы, которые весят уже тонну, и все время нацеленный в сторону швейцарской границы, какие бы ни приходилось делать крюки, петли, зигзаги и развороты, порой ползя на карачках, порой идя не скрываясь, порой задыхаясь под кучей навоза в телеге, порой заходясь в пляске святого Витта. Все время вперед, пока не отшвырнут назад. Наконец добирается до границы, только затем, чтоб узнать, что она перекрыта. Возвращается той же дорогой. Туда, откуда пришел. Жар вдвое против прежнего. Диарея. Горячка, следом другая. Перекрестные допросы. Вакцинации. Эвакуации. Новые армии, к которым надо приспосабливаться. Новые фронты. Новые прорывы. Новые победы. Новые отступления. И, разумеется, все больше убитых и раненых. Больше падальщиков. Сильнее смрад.

Но все время ему удается сохранять свой швейцарский паспорт, оба своих чемодана, остатки разума, отчаянную надежду на свободу.

— И что же такого было в тех чемоданах, что вы так за них держались?

— Все, чем я дорожу, — ответил он.

— А именно?

— Книги, мои дневники, мои рукописи, мои…

Я в изумлении посмотрел на него.

— Господи Иисусе! Уж не хотите ли вы сказать?..

— Да, — кивнул он, — просто книги, бумаги, гороскопы, выписки из Плотина, Ямвлиха, Клода Сен-Мартена…

Я не выдержал и расхохотался. Я хохотал как сумасшедший и думал, что не смогу остановиться.

Он обиделся. Я принес извинения.

— И вы, как вол, волокли все это дерьмо, когда вашей жизни угрожала опасность! — воскликнул я.

— Человек ничего не выбрасывает из того, что ему дорого — только так!

— Я б выбросил!

— Но в тех чемоданах было все, что составляло мою жизнь.

— Значит, и жизнь надо было выбросить!

— Морикан ни за что такого не сделает! — ответил он, и в его глазах вспыхнул огонь.

Внезапно во мне пропало всякое сочувствие к нему и ко всему, что пришлось ему пережить.

Долго еще давили на меня тяжким грузом те два чемодана. Давили на мозг и душу так же невыносимо, как на Морикана, когда он ползал, словно клоп, по тому безумному лоскутному одеялу, что зовется Европой. Они мне даже снились. Иногда он, Морикан, являлся мне во сне, похожий на Эмиля Дженнингса, Дженнингса из «Последнего смеха», Дженнингса, швейцара в «Гранд отеле», уволенного с должности, лишившегося своего положения, который каждый вечер после того, как его перевели в туалетные работники, украдкой выносит свою униформу. В своих снах я вечно следовал по пятам за бедным Конрадом, всегда на расстоянии крика, но он никогда не слышал меня за грохотом канонады, бомбежки, треском пулеметов, криками раненых, воплями умирающих. Всюду война и руины. Вот воронка, полная рук и ног; вот труп воина, еще теплый, пуговицы сорваны, гордые гениталии отсутствуют; вот раскроенный череп, в котором копошатся ярко-красные черви; ребенок, пропоротый штырем ограды; орудийный лафет в дымящейся крови и рвоте; деревья, торчащие вверх корнями, украшенные ошметками человеческой плоти, рука с полуоторванной кистью, перчатка с остатками кисти. Или животные, мчащиеся в панике, в глазах пылает безумие, ноги мелькают, бока охвачены пламенем, путаются в собственных волочащихся кишках, а за ними тысячи других, миллионы, все опаленные, обгоревшие, терзаемые болью, лохмотьями шкура и плоть, окровавленные, в рвоте, мчатся, как обезумевшие, мчатся впереди мертвецов, мчатся к Иордану, без медалей, без родословных, без поводьев, трензелей, уздечек, плюмажей, пелерин, программок и штокроз. И Конрад Моритурус всегда впереди, несется сломя голову, в лакированных кожаных туфлях, волосы напомажены, ногти наманикюрены, рубашка накрахмалена, усы нафабрены, брюки отглажены. Несется галопом, как Летучий Голландец, чемоданы мотаются, как балласт, ледяное дыхание застывает позади, как замерзший туман. К границе! К границе!

И это была Европа! Европа, какой я ее никогда не видел, Европа, какой я ее не знал. Ах, Ямвлих, Порфирий, Эразм, Дуне Скотт, где мы? Какой эликсир пьем? Какую мудрость впитываем? Обучите основам, о мудрые! Определите степень зуда! Забейте безумие до смерти, если можете! Это звезды смотрят на нас с вышины или то дыры, прожженные в полотне больной плоти?

И где теперь генерал Двойник, генерал Эйзенхауэр, генерал Раздумчивый Корнелий Молот? И где враг? Где наша неразлучная парочка? Как бы мне хотелось передать послание — Божественному Создателю! Но не могу вспомнить его имени. Я такой безобидный, такой невинный. Я просто нейтральный. Нечего декларировать, кроме двух чемоданов. Да, гражданин. Тихий сумасшедший, только и всего. Не прошу ни наград, ни монументов в мою честь. Просто позаботьтесь, чтоб чемоданы прошли контроль. Я пройду следом. Я буду там, хотя бы в качестве багажа. Моритурус, это мое имя. Да, швейцарец. A legionnaire. Un mutile de la guerre. Называйте меня, как хотите. Ямвлихом, если нравится. Или просто — «Чесотка»!

Пользуясь тем, что стоял сезон дождей, мы решили вскопать клочок земли под огород. Выбрали местечко на целине. Я с киркой шел первым, следом жена с лопатой. Наверно, Морикан почувствовал легкий укол совести, наблюдая, как женщина занимается подобной работой. К нашему удивлению, он сам захотел немного покопать. Через полчаса он выдохся. Тем не менее он повеселел. Более того, повеселел настолько, что после ланча попросил поставить кое-какие пластинки — он умирал от желания послушать немного музыки. Слушая пластинки, он то мурлыкал мелодию себе под нос, то насвистывал. Спросил, нет ли у нас чего-нибудь из Грига, например, «Пер Гюнта». Сказал, что когда-то игрывал на фортепьяно. Подбирал на слух. Затем добавил, что считает Грига великим композитором; он его любит больше других. Чем окончательно сразил меня.

Моя жена поставила пластинку с венским вальсом. Тут уж он и вовсе оживился. Неожиданно подошел к моей жене и пригласил на танец. Я едва не свалился со стула. Морикан танцует! Это казалось невероятным. Абсурдным. Однако ж он танцевал и вкладывал в танец всю душу. Он кружился и кружился, пока ему не стало дурно.

— Вы прекрасно танцуете, — сказала моя жена, когда он сел, отдуваясь и утирая взмокший лоб.

— Да вы просто юноша, — добавил я.

— Я не танцевал, наверно, года с 1920-го, — сказал он, едва не покраснев от смущения. Хлопнул себя по ляжкам. — Есть еще порох в пороховницах.

— Хотите послушать Гэрри Лодера? — спросил я.

Мгновение он с недоуменьем смотрел на меня. Лодер, Лодер?.. потом до него дошло.

— Очень даже хочу, — спохватился Морикан. Он явно был готов слушать что угодно.

Я поставил «Прогулку в сумерках». К моему изумлению, он даже попытался подпевать. Я уж было подумал, что он малость перебрал вина за ланчем, но нет, на сей раз причиною было не вино или еда, он в кои-то веки был просто счастлив.

Ужасно то, что счастливый он производил еще более жалкое впечатление, чем унылый.

В разгар веселья появилась Джин Уортон. Сейчас она жила совсем рядом с нами в доме, который недавно выстроила. Раз или два она встречала Морикана, но все ограничивалось взаимным приветствием. В этот день, будучи в необычайно приподнятом настроении, он даже отважился кое-как побеседовать с ней по-английски. После ее ухода он заметил, что она очень интересная женщина и к тому же весьма недурна. Он добавил, что она — магнетическая личность и излучает здоровье и радость. Он думает, было бы неплохо познакомиться с ней поближе, в ее присутствии у него повышается жизненный тонус.

И впрямь, его тонус настолько повысился, что он приволок мне почитать свои мемуары.

В общем, это был замечательный день для Морикана. Но лучшим из всех оказался день, когда Хайме де Ангуло спустился со своей горы навестить нас. Пришел специально, чтобы познакомиться с Мориканом. Морикан, конечно, знал от нас о существовании Хайме, но мы совершенно не собирались сводить их вместе. Говоря по правде, я не думал, что они могут поладить, поскольку мне казалось, что у них слишком мало общего. К тому же я не был уверен, как поведет себя Хайме, когда малость заложит за галстук. Редко когда случалось, чтобы его посещения не заканчивались сценой, бранью, оскорбленьями и обидами.

Хайме подъехал вскоре после ланча, привязал лошадь к дубу, ткнул ее кулаком в ребра и спустился к крыльцу. Был ясный, солнечный день, довольно теплый для февраля. Как водится, на лбу у Хайме была пестрая повязка — наверно, его грязный носовой платок. Дочерна загорелый, как каштан, сухощавый, с кривоватыми, как у кавалериста, ногами, он был еще красив, очень похож на испанца — и совершенно непредсказуем. Ему бы перо в повязку, чуток раскраски на лице, другое облачение, и он мог бы сойти за индейца из племени чипевеев или шауни. Настоящий бандит.

Когда они сошлись, чтобы пожать друг другу руку, я не мог не обратить внимание на контраст, который представляли собой эти два человека (погодки, родившиеся с разницей всего лишь в пять дней), чья юность прошла в тихом аристократическом квартале Парижа. Два «маленьких лорда Фаунтлероя», которые познали оборотную сторону жизни, чьи дни были уже сочтены и которые никогда не встретятся снова. Один — аккуратист и чистюля, нервный, осмотрительный, горожанин, затворник, звездочет; другой — полная ему противоположность. Один — тоскливо церемонен, другой — непринужден. Один — эстет, другой — буян.

Я ошибался, думая, что у них мало общего. Нет, общего у них было много. Кроме общей культуры, языка, происхождения, любви к книгам, библиотекам, исследованиям, красноречия, пристрастия — у одного к наркотикам, у другого к алкоголю — их связывало нечто большее: навязчивая идея всеохватного зла. Хайме был одним из очень немногих известных мне людей, о которых я мог сказать, что в них есть нечто дьявольское. Что до Морикана, то он всегда был сатанистом. Единственное различие в их отношении к дьяволу заключалось в том, что Морикан боялся его, а Хайме благоговел перед ним. Так мне, по крайней мере, всегда казалось. Оба были убежденными атеистами и ни в грош не ставили Христа. Морикан тяготел к языческому миру античности, Хайме — к первобытному. Оба были, что называется, людьми культурными, образованными, утонченными. Хайме, изображая из себя грубияна или пропойцу, всегда оставался человеком тонкого вкуса; и, как бы ни крыл он все «изысканное», он так и не вырос из «маленького лорда Фаунтлероя», которым был в детстве. Морикан отрекся от la vie mondaine только по жестокой необходимости; в душе же он был прежним денди, щеголем, снобом.

Мне было тревожно, когда я принес бутылку и стаканы — бутылка, кстати, была полна лишь наполовину. Мне казалось невозможным, чтобы эти двое, у кого дороги были столь разные, могли какое-то время мирно сидеть за столом.

Однако в тот день я ошибался во всем. Они не только прекрасно поладили, они едва притронулись к вину. Их опьянило нечто, что крепче вина, — прошлое.

Упоминание об авеню Анри-Мартен — едва разговорившись, они открыли, что выросли в одном квартале! — как скатившийся камень, породило лавину. Рассказывая о своем детстве, Хайме тут же принялся пародировать родителей, одноклассников, показывать, какие дьявольские номера он откалывал, переходя с французского на испанский и обратно, изображая то какого-нибудь маменькиного сынка, то жеманную юную особу, то разгневанного испанского вельможу, то вздорную мамашу, не чающую души в своем чаде.

Морикан покатывался со смеху. Никогда не думал, что он способен так громко или так долго хохотать. Это был уже не меланхолично пыхтящий дельфин или мудрый старый филин, это был нормальный, обыкновенный человек, которому весело.

Чтобы не мешать этому празднику памяти, я лег на кровать посреди комнаты и закрыл глаза, сделав вид, что дремлю.

Но мои уши были открыты.

Мне показалось, что за несколько незаметно промелькнувших часов Хайме пересказал всю свою бурную жизнь. Что это была за жизнь! Из Пасси — на Дикий Запад, одним прыжком. Из сына испанского гранда, выросшего в роскоши, превратился в ковбоя, доктора медицины, антрополога, лингвиста и наконец — в скотовода, хозяина ранчо на холмах у Санта-Лусии, здесь в Биг-Суре. Одинокий волк, он порвал со всем, что было ему дорого, постоянно враждовал со своим соседом Борондой, тоже испанцем, погрузился в свои книги, свои словари (упомяну лишь некоторые: китайского языка, санскрита, иврита, арабского, фарси), ухаживал за несколькими фруктовыми деревьями и огородиком, подстреливал оленя независимо от того, открыт охотничий сезон или нет, постоянно самостоятельно объезжал своих лошадей, напивался, ссорился со всеми и каждым, даже с близкими друзьями, плетью выпроваживал любопытствующих посетителей, занимался по ночам научными изысканиями, возвращался к своей книге о языке, этой своей книге о языке, надеясь, что она будет дописана и опубликована! — и закончил ее перед самой смертью… В промежутках дважды женился, вырастил троих детей, один из них, его любимый сын, погиб у него на глазах в загадочной автокатастрофе, трагедия, от которой он так и не мог оправиться.

Необычно — слушать все это, лежа на кровати. Странно — следить за разговором, так сказать, шамана с проповедником, антрополога с астрологом, эрудита с эрудитом, лингвиста с книжным червем, того, кто привык к седлу, с тем, кто привык к прогулкам по бульварам, искателя приключений с затворником, варвара с денди, любителя языков с любителем слов, ученого с оккультистом, головореза с бывшим легионером, горячего испанца с бесстрастным швейцарцем, расхристанного аборигена с лощеным джентльменом, анархиста с цивилизованным европейцем, бунтаря с благонравным гражданином, обитателя просторов с обитателем мансарды, пьяницы с наркоманом…

Каждые четверть часа мелодично били часы.

Наконец они успокоились, посерьезнели, как если бы обсуждали что-то чрезвычайно важное. Речь шла о языке. Морикан теперь лишь изредка что-то вставлял. Он был весь внимание. Подозреваю, при всех своих знаниях он и не представлял, что когда-то здесь, на североамериканском континенте, существовало такое богатое разнообразие наречий, языков, не просто диалектов, а языков, великих и малых, непримечательных и зачаточных или невероятно сложных, можно сказать, барочных, по форме и структуре. Откуда было ему знать — это мало кому из американцев-то известно, — что здесь рядом друг с другом жили племена, чьи языки были столь же различны, как банту и санскрит, как финский и финикийский, баскский и немецкий. Ему, такому космополиту, никогда в голову не приходило, что в заброшенном уголке земли, называющемся Биг-Сур, человек по имени Хайме де Ангуло, диссидент и греховодник, дни и ночи проводит за сравнением, классификацией, анализом, поиском корней, склонений, префиксов и суффиксов, этимологии, соответствий, сходств и аномалий языков и диалектов всех континентов, всех эпох, людей всех рас и цивилизаций. Ему в голову не приходило, что в одном человеке могут уживаться, как это было в Ангуло, варвар, ученый, гражданин мира, затворник, идеалист и подлинный сын Люцифера. С полным основанием он мог сказать, как сделал это позже: C'est un etre formidable. C'est un homme, celui-la!

Да, он и впрямь был человек, дорогой мой Хайме де Ангуло! Любимый, ненавистный, отвратительный, милый, обаятельный, неуживчивый, ужасный, поклоняющийся дьяволу сукин сын с гордым сердцем и независимой душой, исполненный нежности и сострадания ко всему человечеству и одновременно грубый, язвительный, въедливый и вспыльчивый. Свой самый злейший враг. Человек, обреченный кончить свои дни в ужасной агонии — изувеченный, обессилевший, униженный до глубины души. И все же до самой смерти сохранивший здравый рассудок, ясность мысли, беспечность, непокорность пред Богом и человеком — и свое мощное беспристрастное «Я».

Могли бы они когда-нибудь крепко подружиться? Сомневаюсь. К счастью, Морикан так и не решился подняться на гору и предложить ему руку дружбы. Несмотря на все, что их объединяло, это были разные миры. Даже сам дьявол не смог бы связать их узами дружбы и братства.

Позже в тот день, мысленно возвращаясь к их встрече, я увидел в них двух эгоцентриков, на несколько часов поддавшихся гипнозу сближения миров, которые утопили в своей тени их индивидуальность, их интересы, их философию жизни.

В человеческом мире возникают взаимосвязи столь же скоротечные и таинственные, как в мире звездном, взаимосвязи, которые кажутся противоречащими закону природы. И я, наблюдавший это событие, был все равно что свидетелем на бракосочетании огня и воды.

Теперь, когда обоих нет в живых, простительно будет задаться вопросом, встретятся ли они когда-нибудь снова, и если встретятся, то в каком царстве. Столько у них осталось незавершенных дел, столько несовершенных открытий, столько непережитого! Какие одинокие души, гордые, знающие, жизнелюбивые и греховные. В каждом — ни капли веры. Обнимающие мир и отталкивающие его; цепляющиеся за жизнь и оскверняющие ее; бегущие общества и не обращающие лица к Богу; прикидывающиеся магом и шаманом, но не познавшие мудрость жизни или мудрость любви. В каком царстве, спрашиваю я себя, встретятся они снова? И узнают ли друг друга?

Как-то в дивный солнечный день я проходил мимо кельи Морикана — только что выбросив мусор с утеса — и увидел его в дверях, опершись на нижнюю створку, он стоял, погруженный в задумчивость. Настроение у меня было превосходное, потому что, как всегда, когда хожу выбрасывать мусор, я был вознагражден захватывающим видом на Побережье. В то утро все было ясным и покойным: небо, море, горы, пристально глядевшие на меня из зеркала воды. Если бы земля была плоской, я мог бы увидеть Китай, до того чист и прозрачен был воздух.

— Il fait beau aujourd'hui, — сказал я, поставив мусорное ведро, чтобы закурить сигарету.

— Oui, il fait beau, — откликнулся он. — Не зайдете на минутку?

Я вошел и присел у письменного стола. Что на сей раз? Очередная консультация или еще что?

Он медленно, словно раздумывая, как начать, поднес спичку к сигарете. Даже перебери я десять тысяч вариантов и то не смог бы догадаться, что он собирается сказать. Однако, как я уже говорил, настроение у меня было прекрасное; меня мало занимало, что его беспокоит. В голове были легкость, ясность и пустота.

— Mon cher Miller, — заговорил он спокойным твердым голосом, — никто не имеет права так поступать с другим человеком, как вы поступаете со мной.

Я непонимающе взглянул на него.

— И как же я поступаю с вами?..

— Да, — перебил он меня. — Вы, может, не понимаете, что вы сделали.

Я молчал. Слишком любопытно было услышать, что он скажет дальше, чтобы почувствовать хоть какое-то негодование.

— Вы пригласили меня сюда, желая, чтобы ваш дом стал мне приютом до конца моих дней… Сказали, что мне нет необходимости работать, что я могу делать, что хочу. И ничего не попросили взамен. Нельзя так поступать с ближним. Это несправедливо. Это ставит меня в невыносимое положение. — Он хотел сказать, что это то же, что копать под другого.

Он помолчал. Я был до того изумлен, что сразу не нашел, что ответить.

— Кроме того, — продолжил он, — это место не по мне. Я человек городской, мне не хватает тротуара под ногами. Если б здесь было хотя бы кафе, куда бы я мог захаживать, или библиотека, или кинотеатр. Я здесь как в тюрьме. — Он оглядел комнату. — В этих четырех стенах проходят мои дни и ночи. Я одинок. Не с кем поговорить. Даже с вами не пообщаешься. Вы слишком заняты большую часть времени. Больше того, я чувствую, что вам неинтересно то, над чем я работаю… Так что мне делать, сидеть здесь, пока не умру? Вы знаете, я не из тех, кто жалуется. Я держусь как могу, занимаю себя работой, иногда гуляю, читаю… и постоянно чешусь. Сколько я могу выносить такую жизнь? Однажды я почувствую, что схожу с ума. Я не…

— Думаю, я понимаю вас, — сказал я. — Очень плохо, что так все обернулось. Я лишь хотел, чтоб ваша жизнь изменилась к лучшему.

— Oui, je le sais, mon vieux! Это все моя вина. Однако же…

— Что же вы хотите от меня? Чтобы я отправил вас обратно в Париж? Это невозможно — по крайней мере, сейчас.

— Знаю, — проговорил он.

О чем он не знал, так это о том, что я до сих пор из кожи вон лез, стараясь расплатиться с долгами, на которые я пошел ради того, чтобы перетащить его в Америку.

— Мне вот просто любопытно, — сказал он, постукивая пальцами по столу, — каково жить в таком городе, как Сан-Франциско?

— Очень неплохо, если не очень долго, — ответил я, — но как это устроить? Работы по себе вы там не сможете найти, а я, конечно, не в состоянии поддерживать вас, если переедете туда.

— Ну разумеется, — сказал он, — я и не рассчитывал на это. Господи, да вы и так много сделали для меня. Даже слишком. Я навек ваш должник.

— Оставим это! Главное, что вы здесь несчастливы. И в этом никого нельзя винить. Разве могли мы предвидеть, чем все обернется. Рад, что вы так откровенны. Может быть, вдвоем нам удастся найти выход. Вы правы, что я не уделяю достаточно внимания вам и вашей работе, но вы же видите, что у меня за жизнь. Вы знаете, как мало у меня остается времени для собственной работы. Знаете, что я тоже рад бы иногда прогуляться по парижским улицам, ощутить, как вы говорите, тротуар под ногами. Я тоже хотел бы иметь возможность пойти, когда захочется, в кафе и пообщаться с родственными душами. Конечно, я в другом положении, нежели вы. Я не чувствую себя здесь несчастным. Никогда. Ни при каких обстоятельствах. Имей я кучу денег, я бы отправился путешествовать, приглашал бы старых друзей приехать и пожить у меня… Я бы делал массу вещей, о которых сейчас даже не мечтаю. Но в одном я убежден, это место — рай. Если мне будет плохо, я уж, конечно, не стану винить в этом Биг-Сур… Смотрите, какая красота сегодня, не так ли? И завтра будет такая же красота, когда польет дождь. И когда все тонет в тумане и ничего не видно, здесь тоже прекрасно. Это место было прекрасно для вас, когда вы впервые увидели его. Оно будет прекрасно, когда вы уедете… Знаете, в чем дело? Вот в чем! (Я постучал пальцем себя по голове.) В такой день, как сегодня, я понимаю то, что повторял вам сотню раз, — с миром все в порядке. Непорядок в нашем взгляде на него.

Он слабо улыбнулся, как бы желая сказать: «Как это похоже на Миллера — ни к чему не относиться серьезно. Я ему твержу, что страдаю, а он говорит, что все отлично».

— Знаю, о чем вы думаете, — сказал я. — Верьте, я переживаю за вас. Но вы должны сами сделать что-то для себя. Я сделал все, что мог; если я совершил ошибку, вы должны мне помочь. Юридически я отвечаю за вас. По нравственным же законам — только вы сами. Никто не может помочь вам, кроме вас самих. Вы считаете, я равнодушен к вашим страданиям. Вы считаете, что я слишком легкомысленно отношусь к вашей чесотке. Это не так. Я лишь говорю: найдите причину вашего зуда. Вы можете чесаться сколько угодно, но пока не поймете, что вызывает у вас зуд, вы никогда не избавитесь от него.

— C'est assez vrai, — сказал он. — Я дошел до предела.

Несколько мгновений он сидел, повесив голову, потом взглянул на меня. Видно, какая-то мысль мелькнула у него в голове.

— Да, — проговорил он, — я настолько отчаялся, что уже готов на что угодно.

Я терялся в догадках, что бы это могло означать, когда он быстро спросил:

— Эта женщина, мадам Уортон, что вы думаете о ней?

Я улыбнулся. На такой вопрос в двух словах не ответишь.

— Я имею в виду, действительно ли она способна исцелять?

— Да, — ответил я.

— Как вы думаете, сможет она помочь мне?

— Это, — сказал я, — во многом зависит от вас, от того, хотите ли вы, чтобы вам помогли, или не хотите. Убежден, вы могли бы излечиться сами, имей достаточно веры в себя.

Он проигнорировал мои последние слова и принялся выпытывать, каких она взглядов придерживается, какова ее методика, подготовка и тому подобное.

— Я мог бы многое рассказать о ней, — ответил я. — На целый день хватило бы. Но какой в этом смысл? Если хотите отдать себя в чьи-то руки, придется полностью подчиниться. Одно — во что она верит, и другое — что сможет сделать для вас. Будь я на вашем месте, будь я в таком отчаянии, как вы стараетесь меня убедить, я бы не заботился о том, в чем там фокус. Главное, чтобы результат был положительный.

Он сдержался, хотя далось это ему нелегко, заметив только, что Морикан — не Миллер, и vice versa. Присовокупил, что считает ее женщиной в высшей степени умной, правда, пожаловался, что не всегда улавливает ход ее мыслей. В ней, предположил он, есть что-то мистическое или оккультное.

— Тут вы ошибаетесь, — разочаровал я его. — Она не видит пользы ни в мистицизме, ни в оккультизме. Если она и верит в чудотворство, то лишь в обычное… такое, какое практиковал Иисус.

— Надеюсь, она не захочет предварительно обратить меня в свою веру, — вздохнул он. — Я, вы знаете, не терплю подобной чепухи.

— Может быть, как раз это вам и нужно, — рассмеялся я.

— Non! — сказал он. — Серьезно, вы действительно думаете, что мне следует довериться ей? О Господи, даже если она станет разглагольствовать о христианстве, я готов ее слушать. Я пойду на что угодно. На что угодно, только бы избавиться от этой кошмарной, кошмарной чесотки. Я даже готов молиться, если ей будет угодно.

— Не думаю, что она попросит сделать что-нибудь, что противно вашей натуре, дорогой мой Морикан. Она не из тех, кто навязывает свои убеждения другим. Однако ж, полагаю… Если серьезно отнесетесь к ее словам, если поверите, что она сможет помочь, то, вполне вероятно, обнаружите, что начали думать и действовать иначе, так, как сегодня вам кажется невозможным. В любом случае, нельзя думать одно, а делать другое — с ней у вас это не выйдет. Она сразу вас раскусит. Да и не ее вы, в конце концов, одурачите, а только себя.

— Так, значит, у нее все-таки есть определенные воззрения… религиозные воззрения?

— Конечно! То есть, если вам нравится это так называть.

— Что вы имеете в виду? — с некоторой тревогой спросил он.

— А то, старина, что у нее вообще нет никаких религиозных воззрений. Она религиозна по самой своей сути. Она живет своими воззрениями или верой. Она не думает о вере, но мыслит в категориях веры. И живет по вере. То, что она думает о жизни, Боге и тому подобном, — очень просто, настолько просто, что поначалу вы можете не понять ее. Она не мыслитель, в вашем понимании этого слова. Разум для нее — всеобъемлющее понятие. Что человек думает — то он и есть. Если с вами что-то не так, то это потому, что вы думаете не так. Есть, по-вашему, в этом смысл?

— C'est bien simple, — пробормотал он, скорбно кивая головой. (Слишком просто! — хотел он сказать.) Ясное дело, его бы куда больше заинтриговало, если б все было сложней, невразумительней, трудней для понимания. Все простое и ясное вызывало у него подозрение. Кроме того, для него сила исцелять была сродни магической силе, силе, приобретаемой путем учения, дисциплины, длительной практики, силе, основанной на власти над тайными жизненными процессами. Он и вообразить не мог, что любой человек может войти в прямой контакт с источником всякой силы.

— В ней есть некая сила, — сказал он, — физическая жизненная энергия, которая, знаю, способна передаваться другим. Она может не представлять, откуда черпает ее, но она в ней есть, от нее исходит эта энергия. Иногда невежественные люди обладают подобными способностями.

— Невежественной ее никак не назовешь, уж будьте уверены, — возразил я. — А если это и впрямь физическая энергия — то, что вы чувствуете в ее присутствии, то она никоим образом не передастся вам, пока…

— Пока — что? — воскликнул он нетерпеливо.

— Сейчас я вам не скажу. Думаю, мы уже достаточно поговорили о ней. В конце концов, какой в этом смысл, ведь результат зависит от вас, а не от нее. Еще никто никогда ни от чего не излечился, если сам этого не хотел. Столь же верно и обратное, только это трудней понять. Не верить всегда проще, чем верить. В любом случае, прекратится чесотка или нет, для вас это будет познавательный опыт. Но хорошенько подумайте прежде, чем обращаться к ней. И вы должны сделать это сами, compris?

— Не беспокойтесь, — заверил он. — Я обращусь к ней. Сегодня же, если увижу ее. Не важно, что она велит мне делать. Я встану на колени и буду молиться, если она пожелает. Все что угодно! Я уже ума не приложу, что делать.

— Прекрасно! — сказал я. — On verra.

Утро было слишком чудесным, чтобы сидеть за пишущей машинкой. Я отправился в лес, один, и, дойдя до озерца, где мы обычно устраиваем с дочкой привал, уселся на поваленное дерево, уткнулся лицом в ладони и засмеялся. Я смеялся над собой, потом над ним, потом над судьбой, потом над сумасшедше плещущими волнами, потому что в голове у меня было пусто, только сумасшедше плескались волны. В общем, разрыв произошел удачно. К счастью, мы с ним не были супружеской парой; не имели общих детей, никаких осложнений не предвиделось. Даже если он захочет вернуться в Париж, я наверняка смогу это как-то устроить. То есть при каком-то содействии с его стороны.

Но какой урок он мне преподал! Никогда, никогда впредь не совершу я подобной ошибки, не стану пытаться решать за кого-то его проблемы. Какое заблуждение думать, что ценой небольшой жертвы с твоей стороны можно помочь другому справиться с неприятностями! Какое самомнение! И как он прав был, говоря, что я рою ему яму! Прав и одновременно не прав! Потому что, бросая мне такое обвинение, ему надо было быть последовательным и сказать: «Я уезжаю. Завтра же. И на сей раз я даже не возьму с собой зубной щетки. Будь что будет, но я пойду своим путем. Самое худшее, что со мной может случиться, это депортация. Но даже если меня отправят обратно в преисподнюю, все равно это лучше, чем быть кому-то в тягость. По крайней мере, можно будет спокойно чесаться».

Тут я подумал, что со мной творится нечто странное — на меня тоже напала чесотка, только это была какая-то неуловимая чесотка, чесотка, которая не проявляется физически. Но все же она была там… там, где начинается и кончается любая чесотка. Неприятно в моей болезни было то, что никто еще не уличил меня в том, что я чешусь. Однако же я занимался этим день и ночь, лихорадочно, неистово, беспрерывно. Подобно апостолу Павлу, я постоянно повторял себе: «Кто избавит меня от сего тела смерти?» Словно в насмешку, со всех концов света шли письма с благодарностями от читателей, которые черпали в моих книгах силы и вдохновение. Несомненно, они видели во мне человека свободного. А я каждодневно боролся с трупом, призраком, раковой опухолью, которые завладели моим сознанием и разрушали меня сильней любого физического недуга. Каждый день мне вновь приходилось сражаться с тою, кого я выбрал себе в супруги, выбрал как женщину, которая оценит мою «правильную жизнь» и разделит ее со мной. И с самого начала это был сущий ад — ад и муки. А чтобы их усилить, соседи считали ее образцовой женой — такой проворной, такой живой, такой доброй, такой сердечной. Такая замечательная молодая мама, такая прекрасная жена, такая великолепная хозяйка! Непросто жить с человеком на тридцать лет старше тебя, к тому же писателем, да еще таким, как Генри Миллер. Каждый это знал. Каждый видел, как она надрывается. Мужественная девочка!

А раньше разве у меня не случались осечки? Ага, несколько раз? Да есть ли на земле женщина, способная ужиться с таким человеком? Вот так кончалось большинство наших ссор, на такой вот ноте. Что тут ответишь? Ничего. Осужденные, обреченные, приговоренные постоянно повторять все ту же сцену, пока один или другая не развалится на части, не распадется, как гниющий труп.

Ни дня мира, ни дня счастья, разве только сам не постараешься. Стоит ей рот раскрыть, и тут же — война!

Казалось бы, так все просто: порви! разведись! живи отдельно! А как же ребенок? Как буду я выглядеть в суде, отстаивая свое право воспитывать дочь? Я уже вижу, как судья в бешенстве брызжет слюной: «Вы? С вашей-то репутацией?»

Даже если я покончу с собой, это ничего не решит. Надо нам как-то справляться. Как-то разрешать разногласия. Нет, не то слово. Сглаживать. (Чем? Утюгом?) Идти на компромисс! Так будет лучше. Нет, не будет! Тогда сдаться! Признать себя побежденным. Позволить ей топтать тебя. Сделать вид, что ничего не чувствуешь, ничего не слышишь, ничего не видишь. Притвориться мертвым.

Или же — убедить себя, что все во благо, все для Бога, что нет ничего, кроме блага, ничего, кроме Бога, который есть сама доброта, и свет, и любовь. Убеди себя… Невозможно! Нужно просто верить. Punkt! Нет, и этого недостаточно. Нужно знать. Больше того… Нужно знать, что ты знаешь.

А что, если, несмотря ни на что, она по-прежнему будет насмехаться над тобой, издеваться, обливать грязью, глумиться, лгать, лицемерить, называть черное белым, презрительно ухмыляться, шипеть, как змея, пилить, клеветать на тебя у тебя за спиной, выставлять иглы, как дикобраз?.. Что тогда?

Да ведь ты сам говоришь, что это благо, что это проявление Бога, признак любви — только наоборот.

И что дальше?

Смотри на негативное, будто его не существует… пока не увидишь позитивное.

Попробуй это как-нибудь — вместо утренней зарядки. Предпочтительно сперва пять минут постояв на голове. Если не выйдет, стань на колени и молись.

У тебя получится, должно получиться!

Тут-то ты и ошибаешься. Если думаешь, что получится, — не получится.

Но в конце-то концов, должно же получиться. Иначе ты зачешешь себя до смерти.

Как это говорит мой друг Алан Уотте? «Когда становится окончательно ясно, что так от чесотки не избавишься, хоть чешись, хоть не чешись, зуд прекращается сам собой».

Возвращаясь домой, я остановился у огромной заброшенной поилки для лошадей посмотреть, на месте ли игрушечная посуда. Завтра, если позволит погода, крошка Вэл приготовит мне очередной завтрак понарошку. А я, возможно, как бы всерьез, буду советовать, как приготовить яичницу с беконом, или овсянку, или чем там она решит меня попотчевать.

Убедить… Убедить себя, что ты счастлив. Свободен. Что ты Бог. Что все — творение Разума.

Я подумал о Морикане. «Встану на колени и буду молиться, если она пожелает». Какой идиотизм! С таким же успехом он мог бы сказать: «Я буду танцевать, петь, свистеть, стоять на голове… если она пожелает». Она пожелает! Как будто она не желает ему только одного — добра.

Мои мысли перекинулись на учителей дзен-буддизма, особенно одного старика. Того, кто сказал: «Твои мысли не дают тебе покоя, я прав? Так вынь их из головы, положи сюда и давай посмотрим на них!» Или что-то подобное.

Интересно, как долго продолжал бы чесаться бедолага, если бы каждый раз, как он впивался бы ногтями в свою плоть, с того света являлся кто-нибудь из тех жизнерадостных стариков и отвешивал ему тридцать девять ударов толстой дубинкой.

И все равно ты знаешь, что, придя домой, столкнешься с ней и твои нервы не выдержат!

Почешись, авось поможет!

Ей стоит только сказать: «А я думала, ты у себя, работаешь».

И ты ответишь: «Что ж мне, все время работать? Разве нельзя иногда пойти пройтись?»

Готово, скандал обеспечен, и ты уже не сможешь смотреть на негативное и не замечать… В глазах у тебя покраснеет, потом почернеет, потом позеленеет, потом побагровеет.

Какой прекрасный день! Ты что ль его сотворил? Она ль его сотворила?

Да плевать, кто там его сотворил! Пойдем и посмотрим, какой повод она найдет сегодня. Бог его сотворил, вот кто.

Итак, вперед, иглы дыбом, как у дикобраза.

К счастью, у нас Джин Уортон. Морикан успел поговорить с ней. И она дала согласие.

Насколько иной становится атмосфера в доме, когда появляется Джин! Как будто солнце льет во все окна особые свет, тепло и любовь. Я тут же прихожу в себя. Становлюсь естественным. В присутствии такого человека, как Джин Уортон, просто невозможны ни брань, ни ссоры. Во всяком случае, для меня. Бросаю взгляд на жену. Произошла ли в ней перемена? Право же, произошла. В ней хотя бы нет всегдашнего боевого задора. Тоже выглядит нормальным человеком. Я бы сказал, как любой человек.

Говорить, что я могу видеть в ней присутствие Бога, я бы не стал. Нет.

Но в наличии хотя бы временное затишье.

— Так вы собираетесь взяться за него? — спрашиваю.

— Да, — кивает Джин, — похоже, положение действительно серьезное. Конечно, это будет непросто.

Я собрался было спросить: «На каком языке вы будете с ним говорить?» — но сам же и ответил себе. Конечно же, на языке Бога!

С любым человеком это обязательно бы получилось. С Мориканом?..

Господь может говорить с каменной стеной и заставить ее откликнуться. Но человеческое сознание может быть глуше и непроницаемей, чем даже стальная стена. Как там говорят индусы? «Если Бог захочет укрыться, Он укроется в человеке».

Тем вечером, поднимаясь по садовым ступенькам, чтобы взглянуть на округу перед тем, как уйти в дом, я встретил Джин, вплывающую в калитку. В одной руке она держала фонарь, а в другой — что-то, похожее на книгу. Она словно скользила по воздуху. Нет, конечно, ноги ее ступали по земле, но тело было невесомым. Она казалась прекрасней, лучезарней, чем всегда. Подлинный посланец света и любви, мира и чистоты. За несколько лет, прошедших с нашей первой встречи на Биг-Сурской почте, она заметно изменилась. Все то, во что она верила, чем занималась, преобразило ее не только физически, но умственно и духовно. Если б в тот момент я был Мориканом, то тут же бы исцелился.

Но ничего не получилось. То есть совершенно. Полный провал — от начала до конца.

Наутро Морикан представил мне полный отчет. Он был не только разъярен, но и оскорблен.

— Какой абсурд! — кричал он. — Разве я малое дитя, дурак, идиот, чтобы меня пичкали подобной чушью?

Я дал ему выпустить пар. Успокоившись, он поведал мне подробности, по крайней мере, самую важную, с его точки зрения. Ложкой дегтя в бочке меда оказалась всего лишь «Наука и здоровье»! По словам Морикана, он изо всех сил старался уловить, о чем толкует Джин Уортон — но, видимо, почти ничего не понял. То, что она говорила, ему было достаточно трудно уразуметь, но потом, уже уходя, она сунула ему под нос книжку этой самой Мэри Бейкер Эдди, настоятельно посоветовав прочесть кое-какие места и поразмыслить над ними. Она подчеркнула те абзацы, на которые, по ее мнению, стоило обратить особое внимание. Пользы Морикану от «Ключа к Священному писанию», разумеется, было не больше, чем от букваря. И даже меньше. Всю жизнь он опровергал, высмеивал, отметал подобный «вздор». Он ждал, что Джин Уортон возложением рук, магическими пассами поможет ему изгнать демона, который заставляет его чесаться день и ночь. Меньше всего он жаждал духовного истолкования искусства исцеления. Или, что ближе к правде, — не стремился услышать, что может излечиться сам, больше того, должен излечиться сам!

Когда я чуть позже встретил Джин и пересказал слова Морикана, она объяснила, что оставила ему книгу вовсе не с тем, чтобы сделать из него адепта «Христианской науки», но просто чтобы он на какое-то время перестал думать о себе. Она достаточно хорошо понимает его, его французский, и готова схватиться с ним снова и нынче вечером, и завтра, сколько понадобится. Она признала, что, возможно, ошиблась, дав ему книгу Мэри Бейкер Эдди. Впрочем, добавила она, был бы он открытым, восприимчивым хоть самую малость, книга так не возмутила бы его. Человек, доведенный до отчаяния, может найти утешение в чем угодно, иногда даже в том, что ему не по душе.

Все эти разговоры о «Ключе к Священному писанию» побудили меня самому заглянуть в злополучную книгу. Я кое-что читал о Мэри Бейкер Эдди, но ее книгу, что довольно странно, прочитать как-то не удосужился. Я сразу понял, что меня ожидает приятный сюрприз. Мэри Бейкер Эдди стала для меня очень реальной. Скептическое мнение о ней улетучилось. Она предстала передо мной как великая душа, земная, да, насквозь земная, но исполненная сияющего света, преображенная откровением, которое может снизойти на любого из нас, если наша душа достаточно велика и достаточно открыта, чтобы вместить его.

Что до Морикана, то мы словно лишили его последней опоры. Никогда еще он не был в такой депрессии. Совершенно подавленный, жалкий, несчастный. Каждый вечер он стенал, как привидение. Перед обедом, вместо aperitif он угощал нас зрелищем своих язв. «Это бесчеловечно, — говорил он. — Вы должны что-то сделать. Если б можно было принять горячую ванну!»

У нас не было ванны. У нас не было чудодейственных лекарств. У нас не было ничего, кроме слов, пустых слов. Так или иначе, теперь он был грешником, горящим в адском огне и взывающим о милости к дьяволу.

Один из вечеров перед окончательным разрывом я вижу как сейчас. Он запомнился мне потому, что чуть раньше в тот же вечер, когда мы еще обедали, неприязнь к Вэл, сидевшей рядом с ним, вырвалась у Морикана с такой силой, что я никогда не смогу этого забыть. Вэл стало скучно слушать наш разговор, и она принялась играть ножами и вилками, греметь тарелками, делала все, чтобы привлечь к себе внимание. Неожиданно она шаловливо схватила кусок хлеба, лежавший рядом с тарелкой Морикана. В ярости он выхватил у нее хлеб и положил по другую сторону тарелки. Меня поразил не столько его раздраженный жест, сколько то, как он при этом взглянул на нее. Это был взгляд ненависти, взгляд человека, настолько не владеющего собой, что способен даже на убийство. Я так и не забыл этого и не простил.

Час или два спустя, когда Вэл уже спала, он пустился в долгий рассказ, который я приведу в двух словах. Не помню уж, что побудило его к этому, но история была о ребенке, девочке лет восьми-девяти, и заняла чуть ли не весь вечер.

По обыкновению, затевая свой рассказ, он прятал его начало в мелкой вязи необязательного зачина. И пока он не упомянул Пассаж Жофруа, я (следовавший за ним по grand boulevards) и не подозревал, что он рассказывает историю. Как нарочно Пассаж Жофруа — одна из тех галерей, с которыми у меня связано много воспоминаний. Столько всего произошло со мной — в былые годы, — когда я бродил по этому известному зданию. Я имею в виду, произошло в душе, события, писать о которых не приходит в голову, потому что это слишком мимолетно, слишком неуловимо, слишком глубоко.

И тут, потрясенный, я вдруг понимаю, что Морикан следует по пятам за женщиной с дочерью. Они только что завернули в Пассаж, наверно, поглазеть на витрины. Когда он пошел за ними, почему, как давно, уже не имело значения. Захватило меня, приковало к нему мое внимание то внутреннее возбуждение, которое выдавали его глаза и жесты.

Сперва я решил, что его заинтересовала мать. Он нарисовал ее портрет быстрыми, искусными мазками, как живописец. Изобразил так, как только Морикан способен изобразить женщину подобного сорта. Ему потребовалось лишь несколько слов, чтобы разоблачить ее, лишив неописуемых одежд, ореола псевдоматеринства, маски дамы, прогуливающейся по бульвару с невинным маленьким агнцем. Он увидел ее насквозь в тот миг, когда она свернула в Пассаж Жофруа, в тот самый момент, когда она на какую-то долю секунды заколебалась, словно собираясь оглянуться, но не оглянулась. Тогда он понял, что она знает: он следует за ней.

Тягостно было слушать, как он восторгается маленькой девочкой. Что же так его в ней восхищало? Вид порочного ангела!

Описание его было настолько графично, настолько дьявольски подробно, что я поневоле готов был поверить, что ребенок погряз в грехе. Или еще столь невинен, что…

При мысли о том, какие картины рисуются Морикану, я содрогнулся.

Дальнейшее происходило по заведенному. Он остановился у витрины с манекенами, одетыми в спортивную одежду последних моделей, а рядом, в нескольких шагах, женщина с дочерью делала вид, что разглядывает фигуру в красивом подвенечном наряде. Заметив, что восхищенная девочка поглощена созерцанием фигуры в витрине, он бросил на женщину быстрый взгляд и выразительным кивком показал на ее питомицу. Женщина едва уловимо кивнула в ответ, на миг опустила глаза и, устремив взгляд на него, сквозь него, взяла ребенка за руку и повела дальше. Он дал им отойти на почтительное расстояние, а потом пошел следом. У выхода женщина задержалась, чтобы купить ребенку сласти. Она больше не подавала никаких знаков, только, опустив голову, искоса поглядывала, следует ли он за ними; со стороны по-прежнему казалось, что она совершает невинную прогулку. Раз или два девочка порывалась оглянуться, как всякий ребенок, привлеченный хлопаньем крыльев взлетевшего голубя или блеском стеклянных бус.

Они шагали все так же неторопливо: мать и дочь, вышедшие подышать воздухом, любующиеся видами. Неспешно сворачивали то на одну, то на другую улицу, постепенно приближаясь к «Фоли-Бержер». Наконец они подошли к отелю, отелю с довольно пышным названием. (Говорю об этом потому, что я узнал этот отель; однажды я сам провел в нем неделю, главным образом валяясь на кровати. За ту неделю я, в горизонтальном положении, прочел Voyage au bout de la nuit Селина.)

Даже входя в отель, женщина не сделала сколь-нибудь заметной попытки убедиться, что он следует за ними. Ей и не нужно было этого делать; телепатический сговор произошел между ними еще в Пассаже Жофруа.

Он немного подождал снаружи, чтобы унять волнение, а потом, хотя поджилки еще дрожали, спокойно подошел к конторке портье и снял комнату. Когда он заполнял fiche, женщина на секунду положила ключ на конторку, чтобы что-то сунуть в сумочку. Ему не пришлось даже поворачивать голову, чтобы заметить номер ее комнаты. Гарсону он дал щедрые чаевые и, поскольку был налегке, сказал, чтобы тот его не провожал. На середине лестницы сердце у него окончательно ушло в пятки. В несколько шагов он взлетел на второй этаж, быстро прошел по коридору, ища нужный номер, и столкнулся лицом к лицу с женщиной. Хоть в коридоре не было ни души, они ни на секунду не остановились. Прошмыгнули друг мимо друга, как незнакомцы, она — словно направляясь в туалет, он — будто в свою комнату. Лишь ее взгляд, потупленный, отведенный в сторону, говорил ожидаемое: «Elle est la!». Он быстро шагнул к двери, вынул ключ, торчавший снаружи, и вошел в номер.

Здесь он прервал свой рассказ. Его глаза так и бегали. Я знал, что он ждет, чтобы я спросил: «А дальше что?» Я делал усилия, чтобы не показать истинных своих чувств. Слова, которых он ждал от меня, застряли у меня в горле. Я ни о чем не мог думать, как только о маленькой девочке, сидящей на краю кровати, может, полураздетой, покусывающей пирожное. «Reste-la, petite, je reviens toute de suite», возможно, сказала женщина, закрывая за собой дверь.

Наконец — казалось, вечность прошла — я услышал свой голос:

— Eh bien, a дальше что?

— Дальше? — воскликнул он, в его глазах вспыхнуло мерзкое ликование. — А дальше jе l'ai eue!

При этих словах я почувствовал, как у меня волосы становятся дыбом. Передо мною был уже не Морикан, а сам Сатана.

Дожди не прекращались, крыша текла, стены все больше и больше сырели, мокрицы плодились и размножались. Сплошные тучи затянули горизонт; дико вопил ветер. Позади моей и его мастерских стояли три высоких эвкалипта; буря сгибала их чуть ли не пополам. Для Морикана, совершенно павшего духом, они были тремя тысячерукими демонами, выбивающими сумасшедшую дробь на его черепе. Всякий раз, как Морикан смотрел в окно, картина была все та же: стена воды, лес раскачивающихся, дыбящихся, закручивающихся стволов. И вдобавок, что особенно угнетало его, — вой и стенание ветра, не стихающие свист, и треск, и шум. Для человека в нормальном состоянии это было грандиозно, величественно, пьяняще. Ты чувствовал себя восхитительно бессильным, крохотным перед лицом ярящейся стихии, ничтожней, чем резиновая кукла. Отважиться выйти наружу в разгар бури означало быть сбитым с ног. Это было какое-то сумасшествие. Оставалось одно — переждать. Буря должна была сдохнуть, захлебнувшись яростью.

Но Морикан был не в состоянии ждать. Он был на пределе. Однажды под вечер он спустился вниз — уже стемнело, — говоря, что и минуты больше не может вынести.

— Это ад кромешный! — вопил он. — Нигде в мире не бывает таких дождей. C'est fou!

Во время обеда, не прекращая сетовать, он вдруг разразился слезами. Он просил меня — скорее, умолял — сделать что-нибудь, чтобы избавить его от страданий. Канючил и ныл, словно я был из камня. Слушать его было сущей пыткой.

— Ну что я могу сделать? — не выдержал я. — Чего вы хотите от меня?

— Отвезите меня в Монтерей. Поместите в госпиталь. Я должен выбраться отсюда.

— Очень хорошо, — кивнул я. — Я сделаю, что вы просите. Отвезу, как только можно будет спуститься вниз.

Что я имею в виду? пожелал он узнать. Лицо его слегка посерело от ужаса.

Я объяснил, что не только моя машина не на ходу, но еще и дорога до шоссе завалена камнями; сперва шторм должен стихнуть, а потом уже можно будет думать о поездке.

Мои слова привели его в еще большее отчаяние.

— Ну придумайте, придумайте что-нибудь! — заклинал он. — Должен же быть какой-то способ выбраться отсюда. Не хотите же вы, чтобы я окончательно сошел с ума?

Единственное, что оставалось, это спуститься утром к шоссе и оставить в почтовом ящике записку почтальону, чтобы он доставил ее Лилику. Почта по-прежнему приходила исправно. Дорожные рабочие трудились день и ночь, расчищая завалы. Я знал, что Лилик доберется до нас, если только это в человеческих силах. Что до валунов, перегородивших нашу дорогу в самом низу, то я лишь молился, чтобы какой-нибудь Титан отвалил их в сторону.

Итак, я отправил послание, подчеркнув, что речь идет о жизни и смерти, и велел Морикану быть наготове. Я просил Лилика приехать на следующее утро, в шесть, а то и в половине шестого утра. Я высчитал, что к тому времени и буря утихнет, и кое-какие валуны успеют убрать.

В ту ночь, его последнюю ночь в Биг-Суре, Морикан отказался подниматься к себе. Решил до утра просидеть в кресле. Мы ухаживали за ним во время обеда как могли, подливали, потчевали тем и этим и наконец под утро пожелали ему покойной ночи. Комната у нас была только одна, и кровать стояла посредине нее. Мы забрались под одеяло и попытались уснуть. На столе рядом с ним мерцала крохотная лампа, а сам он сидел в большом кресле в пальто и шарфе, в шляпе, нахлобученной на глаза. Огонь в печке погас, и, хотя окна были плотно закрыты, в комнате вскоре стало промозгло, чувствовалась сырость. Снаружи по-прежнему свистел ветер, но дождь, казалось, начинает ослабевать.

Разумеется, уснуть я не смог. Я тихо лежал и прислушивался к тому, что он там бормочет себе под нос. Время от времени он тяжко вздыхал, повторяя: «Mon Dieu, mon Dieu! Когда это кончится?» Или: «Quel supplice!»

Около пяти утра я выбрался из постели, зажег лампы, поставил кофе на плиту и оделся. Было еще темно, но буря прекратилась. Остался обычный верховой ветер, который разгонял дождевые тучи.

Когда я спросил его о самочувствии, он застонал. Никогда в жизни он не переживал такой ночи. Она его доконала. Он надеется, что у него еще хватит сил на дорогу до госпиталя.

Когда мы глотали обжигающий кофе, он почуял запах жарящейся яичницы с беконом. И мгновенно взбодрился.

— J'adore ca, — сказал он, потирая руки. Вдруг его охватила паника. — Откуда вы знаете, что он приедет, этот Лилик?

— Приедет, не тревожьтесь, — успокоил я его. — Он сквозь ад пройдет, чтобы спасти вас.

— Oui, c'est un chic type. Un vrai ami.

К этому времени моя жена оделась, накрыла на стол, разожгла печку, принесла яичницу с беконом.

— Все будет прекрасно, — сказала она. — Вот увидите, Лилик через несколько минут будет здесь. — Она говорила с ним, как с ребенком. (Не волнуйся, дружок, мамочка рядом, ничего с тобой не случится.)

Его тревога передалась и мне, я решил зажечь фонарь и выйти на дорогу повыше дома и посигналить Лилику. Взбираясь на холм, я услышал фырчанье мотора где-то внизу, вероятно, у поворота к Рузвельтам. Я принялся размахивать фонарем и, ликуя, заорал что есть мочи. Он, должно быть, заметил свет, потому что немедленно оттуда донесся звук его клаксона, а через несколько минут показалась и сама машина, исторгая клубы дыма и рыча, как раненый дракон.

— Господи! — закричал я. — Какое счастье! У тебя получилось! Как это здорово! — Я горячо обнял его.

— Досталось мне там, внизу, — ответил он. — Не знаю, как только удалось убрать те каменюги. Хорошо лом с собой оказался… Как Морикан? Проснулся?

— Проснулся? Да он не ложился. Пошли, выпьешь кофе. Ты позавтракал?

Он не завтракал. Даже кофе не выпил.

Мы ввалились в дом, где сидел Морикан в предвкушении скорого спасения. Здороваясь с Лиликом, он едва не плакал.

— C'est la fin, — проговорил он. — Как вы добры, что приехали! Вы святой.

Когда пришло время трогаться, Морикан встал, сделал, шатаясь, несколько шагов и повалился на кровать.

— Ну что еще? — вспылил Лилик. — Собираетесь окочуриться прямо сейчас?

Морикан скорбно посмотрел на нас.

— Я не могу идти, — сказал он. — Видите! — И он показал на выпуклость у себя между ног.

— Что это? — вскричали мы в один голос.

— Мои яички! — воскликнул он. — Они распухли. И впрямь. Они были как каменные.

— Мы отнесем вас к машине, — предложил Лилик.

— Я слишком тяжелый, — пожаловался Морикан.

— Чепуха! — отрезал Лилик.

Морикан обхватил нас за плечи, а мы с Лиликом сцепили руки у него под ногами. Он весил тонну. Медленно, с оглядкой мы потащили его через сад к машине. Он стенал, как агонизирующий бык.

— Успокойтесь, успокойтесь. Это пройдет. Просто задержите дыхание, стисните зубы. Du courage, mon vieux!

По мере того, как мы осторожно съезжали по извилистой дороге вниз, глядя на разрушения, причиненные ураганом, глаза Морикана становились все больше. Наконец мы выехали на последнюю, относительно пологую, прямую. Громадные каменные глыбы грозно громоздились над нами. Когда мы добрались до шоссе, я увидел, что совершил Лилик. Казалось невероятным, что такое под силу человеку.

Наступил рассвет, дождь окончательно прекратился; мы продолжали путь. Каждые несколько ярдов приходилось останавливаться и расчищать дорогу. Так продолжалось, пока не появился плакат с предупреждением: «Берегись камнепада. Опасные повороты и камнепад еще 46 миль». Но все это было уже позади.

Мои мысли вернулись к прогулке Морикана между линиями фронта. Два чемодана. И Ямвлих! Если сравнивать, то оставшееся у нас позади казалось нереальным, привидевшимся ему кошмаром.

— Как там ваши шары? — поинтересовался я.

Он пощупал. Немного получше, так он полагает.

— Вот и ладно, — сказал Лилик. — Это просто нервы.

Я подавил в себе желание рассмеяться. «Нервы!» Вот слово для описания Морикановых страданий!

В Монтерее мы остановились, чтобы принести ему в машину чашку кофе. Вовсю светило солнце, блестели верхи крыш; жизнь снова входила в нормальную колею. Еще несколько миль, сказали мы ему, и вы будете на месте. Имея в виду окружной госпиталь в Салинасе.

Он еще раз пощупал свои тестикулы. С ними было почти все в порядке.

— Что мы вам говорили!

— Ouais! — удивился Морикан. — Mais, c'est drele. Как вы это объясните?

— Все дело в нервах, — заметил Лилик.

— Angoisse! — ответил я.

Мы подкатили к госпиталю. Он не показался мне таким ужасным, как я себе представлял. Напротив, с виду он был весьма симпатичный. И тем не менее я был рад, что мне пока туда рано.

Мы вошли внутрь. Время было еще довольно раннее. Обычная рутина: вопросы, объяснения, бумаги, которые нужно заполнить. Потом ожидание. Пусть ты умираешь, неважно, тебя всегда просят подождать.

Мы сколько-то подождали, потом поинтересовались, когда появится врач. Я-то думал, что мы сразу уложим Морикана в постель, а потом врач его осмотрит. Нет, сперва вас осматривает врач, и уж тогда койка — если найдется свободная!

Мы решили вторично позавтракать. К госпиталю примыкала застекленная пристройка — столовая или нечто вроде этого. Мы снова съели яичницу с беконом. В очередной раз выпили кофе. Кофе был премерзкий и слабый, но Морикан его похвалил. Он закурил «голуаз» — и расплылся в улыбке. Наверно, ему уже рисовались удобная койка, внимание, которым его окружат, роскошество отдыха среди ангелоподобных медсестер.

Пора было, однако, возвращаться в клинику. Заведение ничем не отличалось от ему подобных: холодно, голо, блеск инструментов, запах дезинфекции. Доставляешь свое бедное, слабое тело и передаешь его на обследование. Ты — сам по себе, твое тело — само по себе. Хорошо, если получишь его обратно.

Он стоит в чем мать родила, голый, как селедка. Врач обстукивает его, как дятел. Мы объяснили, что он страдает чесоткой. Неважно! Сперва необходимо посмотреть, нет ли еще чего-нибудь — чахотки, камней в желчном пузыре, астмы, тонзиллита, цирроза печени, «шахтерского локтя», перхоти… Врач неплохой малый. Приветливый, учтивый, любитель поболтать. И по-французски говорит. И в общем, даже рад иметь для разнообразия дело с субчиком вроде Морикана.

Морикан тоже как будто доволен. Наконец-то настоящее внимание. Что-то в выражении его лица заставляет меня предположить, что он надеется, доктор обнаружит у него болезнь посерьезней, чем просто чесотка.

Голый он выглядит жалко. Как заезженный одер. И не только из-за отвисшего брюшка, язв и струпьев, но потому еще, что сама его кожа выглядит нездоровой, покрыта пятнами, как табачный лист, сухая, дряблая, бледная. У него вид одного из тех изгоев, которых встречаешь в туалете отеля «Миллз», бродяги, только что выползшего из ночлежки в Бауэри. Его тело словно никогда не знало свежего воздуха и солнца, как полукопченое.

Внешний осмотр закончен — ничего серьезного, кроме истощения, анемии, разлития желчи, слабого сердца, неровного пульса, высокого давления, наколенных наростов и «гуттаперчивости»; пора заняться чесоткой.

По мнению врача, он страдает аллергией, возможно, аллергией на разные вещи. Аллергия его специальность. Отсюда такая его уверенность.

Никто не возражает, даже Морикан. Он слыхал об аллергии, но никогда не придавал ей значения. Я тоже. Лилик в том числе. Однако сегодня это аллергия. Завтра это будет что-то еще. Итак, аллергия. Займемся аллергией!

Пока врач раскладывает свои пробирки, шприцы, иглы, бритвенной остроты скальпели и невесть что еще, готовясь к тестам, он засыпает Морикана вопросами.

— Наркотиками увлекались, не так ли?

Морикан утвердительно кивнул.

— Оно и видно, — говорит доктор, показывая на Морикановы ноги, руки, бедра, где остались следы иглы.

— Что употребляли?

— Все, — ответил Морикан. — Но то было уже давно.

— И опиум?

Морикан как будто несколько удивился.

— Как вы узнали?

— Я вылечил тысячи случаев, — сказал доктор. Он что-то вертел в руках за спиной Морикана. Потом повернулся к нему и быстро спросил:

— И как вы с этим покончили?

— Решил завязать и завязал, — ответил Морикан.

— Что-что? — встрепенулся доктор. — Повторите-ка!

— Решил завязать и завязал, — повторил Морикан. — Это было нелегко. Я чуть не умер.

— Если это правда, — сказал доктор, беря его руку в свою, — то вы первый известный мне человек, кто оказался способен на такое.

Морикан покраснел, словно ему вручали медаль за подвиг, которого он не совершал.

Доктор тем временем принялся играть в «крестики и нолики» на Морикановой спине. Он начинал от левого плеча, переходил к правому, потом вниз и, по диагонали, вверх. Возвращаясь к исходной точке, он каждый раз пережидал несколько минут. Первый раз он рисовал синей жидкостью, во второй — розовой, в третий — зеленой, и так всем спектром. Никто не выигрывал. Поскольку спина у Морикана была всего лишь человеческих размеров и уже вся, от шеи до пояса, исчерчена, не оставалось ничего иного, как объявить на сегодня ничью. Но еще надо было провести тридцать или сорок тестов. Один из них должен был дать результат. Так, по крайней мере, считал доктор.

— Как насчет кровати? — справился Морикан, влезая в рубашку и штаны.

— Кровати? — изумленно воззрился на него доктор.

— Ну-да, — сказал Морикан. — Места, чтобы отдохнуть… поправить здоровье.

Доктор засмеялся словно удачной шутке.

— У нас не хватает коек для тяжелых больных. У вас ничего серьезного. Приходите снова послезавтра, и я проведу еще несколько тестов. — Он выписал Морикану успокоительное. — Вы у нас мигом поправитесь.

Я объяснил, что мы живем в Биг-Суре, что нам трудно часто ездить в Салинас.

— Почему бы вам не пристроить его где-нибудь в городе? — предложил доктор. — Примерно через недельку я буду знать, что с ним. Вам не о чем беспокоиться. Смею вас уверить, он выдержал и не такое… Небольшое переутомление. Повышенная чувствительность.

Выйдя на улицу, мы решили поискать бар. Все мы чувствовали настоятельную необходимость выпить.

— Как ваша спина? — поинтересовался Лилик, поднимая руку, чтобы похлопать его по означенной части тела.

Морикан ответил, поморщившись:

— Будто ее поджарили.

Мы нашли какую-то забегаловку и за выпивкой обсудили тему опиума. Ослепительная вещь, если разобраться.

В Монтерее я снял Морикану номер в отеле «Сьерра». Номер с ванной. По сравнению с кельей, в которой он ютился у меня, просто роскошный. Мы попробовали, достаточно ли мягок и пружинист матрац, пощелкали выключателями, проверяя, светло ли ему будет читать и писать, показали, как обращаться с жалюзи, заверили, что мыло и свежие полотенца он будет получать каждый день и так далее. Он уже распаковывал небольшой саквояж, который прихватил с собой. Уже и на туалетном столике расставлен был неизменный набор вещиц, в том же неизменном порядке, как и везде, где бы Морикан ни оказывался. Когда он доставал свои рукописи, блокноты, чернила и линейку, я понял, что столик у кровати слишком мал, чтобы за ним работать. Мы попросили управляющего поставить столик побольше. Мгновенье спустя появился коридорный со столиком подходящего размера.

Морикан, похоже, был по-настоящему рад. Озирался, словно оказался в раю. В особый восторг его привела ванная. Мы объяснили, что он может принимать ванну, сколько и когда захочет — и не за дополнительную плату, как во Франции. (Америка вновь повернулась к нему хорошей стороной. «Поразительная страна!»)

Оставалось только снабдить его деньгами и договориться с кем-нибудь, чтобы его отвозили в госпиталь и привозили обратно. Прощаясь с ним, я не знал, что вижу его в последний раз.

За десять минут он помолодел на десять лет. Когда я пожал ему руку на прощанье, пообещав заглянуть через несколько дней, он сказал:

— А я сейчас спущусь, пожалуй, выпить глоток портвейну.

На улице мы, Лилик и я, встретили художника Элвуда Грэма. Слово за слово, и мы узнаем, что он каждый день наведывается в окружной госпиталь. И он с удовольствием, сказал Элвуд, будет привозить и отвозить Морикана.

Мы тут же бросились назад, но Морикан уже ушел, видимо, пить свой портвейн. Мы оставили ему записку, где сообщали, что ему обеспечена машина с личным шофером.

Не могу выразить, какое облегчение я испытал, вернувшись домой. Мы вовремя избавились от него, поскольку моя жена была на седьмом месяце. Однако она лучше меня перенесла тяжкое испытание.

Прошло несколько дней, но я просто не мог заставить себя поехать в Монтерей проведать его. Вместо этого я написал ему записку, придумав какую-то отговорку. Он тут же прислал ответ, что самочувствие его улучшилось, что доктор еще не нашел, что у него не в порядке, но он наслаждается своим чрезвычайно удобным жильем. В постскриптуме он напоминал, что через несколько дней пора будет платить за номер и вскоре ему понадобится чистое белье.

Мы обменивались короткими письмами недели примерно две, за которые я побывал в городе, но в госпиталь навестить его не заглянул. Потом он написал, что решил податься в Сан-Франциско; он рассчитывал найти там какую-нибудь работу, а если не найдет, то попытается вернуться в Париж. В приписке говорилось, что для него очевидно мое нежелание больше видеть его.

Получив это послание, я немедленно упаковал оставшиеся его вещи, нашел человека, который мог доставить их ему в отель, и отправил ему денег, достаточно, чтобы протянуть по крайней мере пару недель. То, что с его отъездом в Сан-Франциско расстояние между нами намного увеличивалось, принесло мне еще большее облегчение. Как и тот факт, что наконец-то у него хватило духа на самостоятельный поступок.

Следующим делом я, по совету Леона, окурил его комнатенку.

В своем письме я все ему подробно объяснил и описал. Рассказал, как найти недорогие французские рестораны, бары и прочее. Даже такую мелочь напомнил, что, если не поймут его английского, надо написать адрес на бумажке и показать таксисту, полицейскому или прохожему. Рассказал, где находятся библиотека, кинематографы с авангардным репертуаром, музеи и картинные галереи.

Вскоре я узнал, что он устроился в подходящем отеле, но куда более дорогом, чем тот, что я ему назвал; он также отыскал маленький бар, где мог столоваться и где бывали несколько очень приятных французов. Деньги быстро таяли, поскольку, объяснил он, каждый раз, как ему хотелось куда-то пойти, приходилось брать такси; трамваем или автобусом он боялся пользоваться из-за слишком плохого знания английского.

Я терпеливо относился ко всему этому, думая, что он скоро приспособится и научится жить экономней. Но такси — это было чересчур. Париж был несравнимо больше Сан-Франциско, но я умел добираться куда нужно, не имея столько денег в кармане джинсов и куда хуже зная французский, чем он английский. Просто мне в те времена не на кого было опереться. Ca fait une difference!

Он, конечно, обратился к швейцарскому консулу и быстро выяснил, что, имея гостевую визу, нечего и думать об устройстве на работу. Он, безусловно, мог бы оформить американское гражданство, но перспектива стать американским гражданином его не привлекала.

Я поинтересовался, что он собирается делать? Может, обратится к швейцарскому консулу с просьбой отправить его обратно в Париж?

Возможно, он и попросил консула отправить его домой, и, возможно, ему ответили, что это не их, а моя обязанность. Так или иначе, но у меня сложилось впечатление, что он просто плывет по течению. Пока благодаря мне ему обеспечены еда, сигареты, деньги на такси, уютный номер с ванной, он не думал паниковать. Сан-Франциско устраивал его гораздо больше, чем Биг-Сур, хотя он и находил его несколько «провинциальным». Во всяком случае, здесь у него был хотя бы твердый асфальт под ногами.

Он пробыл в Сан-Франциско уже больше месяца, и мне стало не под силу обеспечивать ему его комфортную жизнь. По его поведению я чувствовал, что он до бесконечности может устраиваться и искать себе занятие. В конце концов я предложил, если он серьезно намерен вернуться в Европу, попытаться помочь ему в этом. Вместо того чтобы возликовать, он мрачно ответил, что, конечно, если дела обстоят так плохо, то, деваться некуда, он отправится обратно. Словно делал мне великое одолжение одним тем, что согласился подумать над моим предложением!

Случилось так, что вскоре после этого к нам приехал мой хороший друг, Рауль Бертран. Он несколько раз встречал Морикана у нас в доме и знал, как я влип. Когда я объяснил ситуацию, он предложил попробовать отправить Морикана с французским грузовым пароходом, идущим в Европу из Сан-Франциско. Больше того, отправить бесплатно.

Я немедленно сообщил Морикану хорошую новость и нарисовал заманчивую картину длительного морского путешествия — через Панамский канал, с заходами в порты Мексики и Центральной Америки. Я так расписал плаванье, что самому захотелось отправиться с ним посмотреть новые места.

Уж не помню точно, что он написал в ответ, кроме того, что хоть и со скрытым недовольством, но согласился. Меж тем Бертран развил бурную деятельность. Меньше чем за неделю он нашел пароход, где согласились взять Морикана. Пароход отплывал через тридцать шесть часов — время, достаточное, чтобы послать Морикану телеграмму. Чтобы избежать возможных ошибок телеграфиста, я написал послание по-английски: телеграмму в пятьдесят слов, где подробнейше проинструктировал Морикана.

Каково же было мое изумление, когда, уже после отплытия парохода, я получил письмо, в котором его высочество сообщало, что нельзя заставлять его куда-то мчаться сломя голову, что следовало его предупредить по меньшей мере за несколько дней, что с моей стороны было неуважительно посылать столь важное сообщение на языке, которого он не понимает, и так далее и тому подобное. Мягко выражаясь, жутко спесивое послание. К тому же, продолжал он в постскриптуме, он вовсе не уверен, что получит удовольствие от длительного морского путешествия; моряк он неважный, он боится, что ему будет до смерти скучно, и проч., и проч. И в самом конце — не буду ли я так любезен послать ему еще денег!

Я был в ярости. И дал ему это понять самым недвусмысленным образом. Затем написал Раулю Бертрану, всячески извиняясь. Французский консул, не какой-то швейцарский, старается, хлопочет, а эта вошь, Морикан, даже не удосужился поблагодарить его за все усилия.

Бертран, однако, лучше меня понимал человека, с которым мы имели дело. Его это ничуть не смутило и не удивило. «Попробуем снова, — сказал он. — Вам необходимо избавиться от него! — и добавил: — В следующий раз, может, посадим его на самолет. Вряд ли он сможет отказаться».

И, ей-богу! дней через десять он принес разрешение лететь самолетом. Теперь-то уж мы поставили Морикана в известность задолго до отбытия.

Он снова согласился, скрепя сердце разумеется. Как крыса, загнанная в угол. Но когда пришла пора отправляться, не появился. Опять передумал. Какую там отговорку он привел, сейчас не помню.

К этому времени уже многие мои близкие друзья прослышали о «деле Морикана», как они это называли. Куда б я ни пошел, всюду меня спрашивали: «Что случилось с твоим приятелем? Ты еще не избавился от него? Он что, покончил с собой?» Кое у кого хватило мужества сказать мне прямо, что я просто идиот. «Пошли его, Генри, куда подальше или он никогда не слезет с твоей шеи! Все соки из тебя выпьет». Таков был общий смысл всех советов.

Как-то повидать меня приехал Варда. Он теперь жил в Сосалито на старом пароме, который переоборудовал в плавучий дом, танцзал и студию. Слыша от разных людей пикантные подробности моего приключения с Мориканом, он сгорал от нетерпения узнать, как обстоят дела. Всю эту историю он находил крайне забавной и искренне сочувствовал мне. Как бы ему встретиться с Мориканом? Он считал его своего рода чудовищным паразитом, для которого святые и простаки представляют легкую добычу.

Видя во мне совершенно беспомощную жертву, Варда предложил решение в его духе. Сказал, что знает в Сан-Франциско богатую женщину, не то венгерскую, не то австрийскую графиню, немолодую, но еще привлекательную, которая обожает «коллекционировать» эксцентричных типов вроде Морикана. Страстную любительницу астрологии, оккультизма. У нее огромный особняк, денег — завались, и она не прочь, чтобы кто погостил у нее годик-другой. Если Морикан так речист, как я говорил, он будет находкой для ее салона. У нее, добавил он, собираются знаменитости со всего света. Сущий рай для человека вроде Морикана.

— Я скажу тебе, что я сделаю, — продолжал он. — Как только вернусь в Сосалито, попрошу ее устроить званый вечер. И позабочусь, чтобы пригласили Морикана. Ему нужно только рот раскрыть, и она уже никуда не денется.

— Ты уверен, что она не захочет получить от него кое-что еще? — спросил я. — Перезрелая графиня, к тому же еще привлекательная, как ты говоришь, может потребовать от Морикана того, что он уже не способен дать.

— Насчет этого не беспокойся! — воскликнул он, понимающе взглянув на меня. — Ей стоит только пальцем поманить, и у ее ног будут все юные хлыщи Сан-Франциско, выбирай любого. К тому же у нее есть пара собачонок жутко развратной наружности, ты вряд ли видывал таких. Нет, если она его возьмет, то только для своего салона.

Я воспринял предложение Варда как отличную шутку. И благополучно забыл о нем. Тем временем от Морикана пришло очередное письмо — полное упреков. Почему мне так не терпится отправить его обратно? Что он такого сделал, чтобы заслужить такое с ним обращение? Разве это его вина, что он заболел, живя chez moi? Он язвительно напомнил, что на мне все еще лежит ответственность за его благополучие, что я подписал соответствующие бумаги и что эти бумаги хранятся у него. Он даже посмел намекнуть, что если я нарушу свои обязательства, он сообщит в надлежащие инстанции о скандале, который мои книги произвели во Франции. (Словно они об этом не знали!) Он, кроме того, может рассказать обо мне кое-что похуже… что я анархист, предатель, ренегат и тому подобное.

Я не на шутку рассвирепел. «Ублюдок! Он уже начинает мне угрожать!»

Тем временем Бертран старался вторично устроить его на самолет. Лилик готовился ехать по делам в Беркли. Он тоже хотел как-то помочь мне с этим чертовым Мориканом. Хотя бы встретиться с ним и постараться образумить.

Потом пришло письмо от Варда. Он договорился насчет званого вечера chez графини, распалил ее любопытство словами о бриллианте, каковой она может заполучить в лице Морикана, получил одобрение своей идеи и… Короче говоря, Морикан явился, едва взглянул на нее и потом весь вечер избегал ее, как чумы. Бычился и молчал все время, только иногда разражался тирадой о тщеславии и глупости богатых emigres, которые используют свои салоны, чтобы заманить новую жертву, способную возбудить их пресыщенный аппетит.

«Вот ведь подлец! — сказал я себе. — Не мог хотя бы охмурить миллионершу, чтобы выручить ближнего».

Вслед за этим появился Бертран с новым разрешением на полет, до которого на сей раз оставалась добрая неделя. И вновь я известил его высочество, что серебряная птица небесная — в его распоряжении. Не соизволит ли он испытать, на что она способна?

Последовавший ответ был ясен и четок. Никаких таинственных недомолвок.

Приведу суть его письма… Да, он согласится на предложение лететь самолетом, но лишь при одном условии, а именно: прежде я должен перевести на его счет в парижском банке сумму, эквивалентную тысяче долларов. Причину такого требования нетрудно понять. Он покинул Европу, будучи нищим, и у него нет намерения возвращаться к нищете. Я подбил его приехать в Америку, я обещал заботиться о нем. Он вовсе не горит желанием вернуться в Париж, это я горю. Я хочу избавиться от него, отречься от своего священного долга. Что до денег, которые я потратил на него, — он упоминал об этом вскользь, словно это был пустяк, — то он просил не забывать, что подарил мне свою фамильную драгоценность, свое единственное материальное сокровище, которому нет цены. (Он имел в виду, конечно, pendule.)

Я вышел из себя. Немедленно написал ему, что, если на сей раз он не сядет на самолет, если не уберется к чертовой матери из страны и не оставит меня в покое, я брошу его на произвол судьбы. Мне плевать, что с ним будет, написал я. Может хоть прыгать с моста Золотые Ворота. А в постскриптуме сообщил, что через день-два к нему зайдет Лилик, занесет его pendule, которые он может засунуть себе в задницу или заложить их и жить на вырученные деньги до конца своих дней.

Теперь письма приходили одно за другим, и претолстые. Он был в панике. Бросить его на произвол судьбы? Оставить без всяких средств? Одного в чужой стране? Больного, стареющего человека, который не имеет права искать работу? Нет, я никогда такого не сделаю! Только не Миллер, которого он так давно знает, у которого такая большая, такая сострадательная душа, который помогает всем и каждому, который пожалел его, несчастного, и поклялся заботиться о нем, покуда сам жив!

«Да, — писал я в ответ, — это тот самый Миллер. И он сыт по горло. Ему это все осточертело. Он больше не желает иметь с вами дело». Я обзывал его червем, пиявкой, вымогателем.

Он перекинулся на мою жену. Писал ей длинные, слезливые письма, полные жалости к себе. Уж она-то войдет в его положение! Дорогой Миллер сошел с ума, превратился в камень. Le pauvre, когда-нибудь он еще пожалеет об этом. И так далее, и тому подобное.

Я твердо сказал жене, чтобы не обращала внимания на его сетования. Сомневаюсь, что она послушалась. Она его жалела. Верила, что в последнюю минуту он образумится, сядет на самолет, забудет свои дурацкие требования. «Дурацкие!» — это ее выражение.

Мне пришли на память слова Рамакришны об «ограниченных» душах: «Те, кто подобным образом угодил в ловушку мира, — это Baddha, или ограниченные души. Никто не в силах разбудить их. Даже несчастья, печали и неописуемые страдания не могут заставить их взяться за ум».

За несколько следующих сумасшедших дней я о многом передумал. Особенно о своей нищенской жизни — сперва дома, потом за границей. Я вспоминал холодные отказы, которые получал со стороны друзей, не просто близких, а с которыми мы были, что называется, «не разлей вода». Вспоминал, как меня подкармливали, когда я уже почти шел ко дну, как моряк с потерпевшего крушение корабля. И о проповедях, которые приходилось выслушивать при этом. Вспоминал, как стоял перед окнами ресторанов, глядя на жующих людей — людей, которые уже были сыты, в которых уже больше не лезло, — в напрасной надежде, что они все поймут по моим глазам, пригласят зайти, разделить с ними трапезу или предложат мне объедки. Вспоминал милостыню, центы, которые мне бросали на ходу, или, может, горсть мелочи, и как я, словно побитая дворняга, подбирал монетки, сквозь зубы понося подонков. Неважно, сколько раз я получал отказ, а это случалось бессчетно, неважно, сколько оскорблений и унижений выпадало на мою долю, корка хлеба всегда была коркой хлеба, — и если я не всегда вежливо или смиренно благодарил дающего, то мою счастливую звезду — всегда. Когда-то давным-давно я мог считать, что заслуживаю чего-то большего, чем просто корка хлеба, что самый ничтожный горемыка имеет, по крайней мере в цивилизованной стране, право на еду, когда голодает. Но довольно скоро прозрел. Я не только научился говорить: «Благодарствуйте, сэр!», но и вставать на задние лапки и «служить». Я не озлобился. Напротив, через какое-то время стал находить свое положение довольно комичным. Все мы время от времени нуждаемся в отрезвляющем опыте, особенно те, кто родился в рубашке.

Но каков подлец этот Морикан! Так все извратить! Представить, пусть только себе, что, обещая заботиться о нем, я тем самым взял на себя обязанность поселить его в отеле, снабжать наличными на выпивку, театр, такси. А если мне это надоест, почему бы просто не положить тыщу долларов на его счет в Париже. Потому что он, Морикан, отказывается быть снова нищим!

Я вновь на углу Бродвея и 42-й улицы. Холодный вечер, дождь сечет лицо. Вглядываюсь в торопящихся мимо людей в надежде найти дружелюбное лицо, поймать скользящий взгляд, по которому пойму, что не получу отказа, плевка вместо подаяния. Вот, кажется, этот! «Мистер, пожалуйста, не найдется ли у вас на чашку кофе?» Он сует на ходу, даже не посмотрев на меня. Десятицентовик! Прекрасный, сверкающий дар. Целых десять центов! Ах, если б только можно было поймать такую вот щедрую душу за крылышко, схватить за рукав, мягко повернуть к себе и сказать с голубиной проникновенностью и кротостью: «Мистер, что я могу сделать на десять Центов? Я не ел со вчерашнего утра. Я продрог и промок. Дома меня ждет жена. Она тоже голодна. И больна. Не могли бы вы дать доллар или, может, два доллара? Мистер, они так нам нужны, просто позарез».

Нет, это немыслимо — говорить такое. Ты должен быть благодарен даже за канадские десять центов — или за черствую корку хлеба. Благодарен, потому что, когда в свой черед остановят тебя, ты сможешь сказать — и сказать от всего сердца! — «Вот, возьми! И купи, что хочешь!» И с этими словами опустошить свои карманы. С этими словами самому пойти под дождем, самому остаться голодным!

Доводилось ли мне когда-нибудь так поступать? Конечно, доводилось. И много раз. Какое прекрасное чувство возникает при этом. Я бы сказал, слишком прекрасное. Это легко — отдавать последний грош, когда видишь свое второе «Я», стоящее с протянутой рукой, дрожа и поджав хвост, как собака. Это легко — остаться голодным, когда знаешь, что можешь попросить и тебе дадут. Или что будет день, будет и еда. Ничего страшного. Это ты, Благодетель, остаешься в выигрыше. Не удивительно, что мы стыдливо опускаем голову, творя простой акт милосердия.

Меня порой удивляет, почему богачи этого не понимают, почему никогда не пользуются возможностью задешево купить себе популярность? Представьте Генри Миллера, некоронованного короля Калифорнии, который каждое утро выходит из банка с карманами, набитыми четвертаками, и раздает их, как царь Соломон, нищим алкашам, выстроившимся вдоль тротуара, которые все как один униженно бормочут: «Спасибо, сэр!» — и почтительно приподнимают шляпы. Найдется ли лучшее средство, коли у вас такая совестливая душа, чтобы взбодриться перед началом трудового дня?

Что касается этого чертова мерзавца, Морикана, то, насколько я слышал, в лучшие свои времена он тоже бывал очень щедр. Даже не отказывался поделиться последним. Но он никогда не выходил на улицу просить подаяния! Когда он просил, он делал это на хорошей бумаге, изящным почерком — грамматика, синтаксис, пунктуация всегда безукоризненны. Никогда не садился он за письмо с просьбой о вспомоществовании в штанах с дырами на заду или хотя бы с заплатами. В комнате мог стоять ледяной холод, в животе могло быть пусто, окурок в зубах мог быть найден в мусорной корзине, но… Думаю, понятно, что я хочу сказать.

Как бы то ни было, но он не улетел и вторым самолетом. И когда он написал мне, призывая проклятия на мою голову, я ни на минуту не усомнился, что слова его значат буквально то, что значат. Чтобы прекратить эту волынку, я незамедлительно сообщил его сатанинскому величеству, что отныне не стану вскрывать его писем. И, выложив это напрямую, предоставил его собственной судьбе. Отныне он никогда не получит ни строчки от меня, ни хотя бы гроша.

Разумеется, это не остановило потока писем от него. Они продолжали приходить, toujours plus espacees, но я их не читал. Теперь они хранятся в библиотеке Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе. Так и не распечатанные.

Я вдруг вспомнил, как он рассказывал о разрыве с Сандраром, своим давнишним другом еще со времен Иностранного легиона. Это было в один из тех вечеров, когда он вспоминал старые добрые деньки, замечательных друзей, каких он приобрел, — Сандрара, Кокто, Радиге, Кислинга, Модильяни, Макса Жакоба et auf — и как они исчезли один за другим, а попросту, бросили его. Все, кроме Макса. Макс до конца оставался верным другом. Но Сандрар, о котором он отзывался с такой теплотой, которым до сих пор искренне восхищался, — почему Сандрар тоже бросил его? Вот как он это подал:

— Однажды — вы же знаете его! — он разозлился на меня. И это был конец. Больше я ни разу не смог застать его дома. Пытался, но все было напрасно. Дверь была закрыта.

Я никогда не посвящал его в то, что Сандрар сказал мне однажды в 1938 году, когда я совершил ужасную ошибку, сообщив, что знаком с его старым другом Мориканом.

— Moricand? — переспросил он. — Ce n'est pas un ami. C'est un cadavrevivant. — И дверь с треском захлопнулась.

Да, что касается его pendule. Я передал их Лилику, чтобы он вручил их Морикану. А Лилик забрал себе в голову узнать, насколько ценна чертова штуковина. И вот, прежде чем доставить их по назначению, он зашел к тому самому часовому мастеру, адрес которого Морикан дал мне на тот случай, если часы потребуют ремонта. Насколько они ценны? По словам этого деятеля, который кое-что понимал в часах, можно считать удачей, если получишь за них пятьдесят долларов. Антиквар, возможно, накинет еще чуток. Но это все.

— Это просто смешно, — не поверил я, когда он рассказал о походе к часовщику.

— Вот и я так решил, — сказал Лилик. — Отнес их к антиквару, потом в ломбард. Та же история. Нет спроса на подобное старье. Конечно, они ими восхищались. Замечательный, мол, механизм. Но кто их купит? Я подумал, тебе будет интересно это знать, — добавил он, — потому как эта сволочь всегда носился с ними, как с писаной торбой.

Потом он сообщил о своем телефонном разговоре с Мориканом. (Видимо, последний был слишком не в себе, чтобы встретиться с ним.) Разговор затянулся почти на полчаса. И говорил один Морикан.

— Жаль, ты этого не слышал, — сказал Лилик. — Он был в отличной форме. Не знаю никого другого, кто, будучи в такой ярости и злобе, говорил бы так блестяще. Как он поносил тебя… Господи, просто живого места не оставил! А как обзывал! Знаешь, мне это даже начало нравиться. Я его подначивал, просто чтобы посмотреть, как далеко он зайдет. Как бы там ни было, будь начеку! Он все силы приложит, чтобы тебе насолить. Думаю, он и впрямь не в своем уме. Спятил. Совсем спятил… Напоследок, помню, он сказал, что ты еще прочитаешь о себе во французских газетах. Он готовит plaidoyer. Предупредил, что выложит им, твоим почитателям, всю подноготную об их любимом Генри Миллере, авторе «Тропиков», мудреце с горы… Ну а парфянской стрелой было: «Quel farceur!».

— А он не говорил: «Je l'aurai»?

— Точно. Говорил.

— Так я и думал. Le couillon!

Первым свидетельством затеянных Мориканом интриг было письмо из швейцарского консульства в Сан-Франциско. Вежливое, формальное письмо, извещавшее о визите к ним Морикана, о его безвыходном положении, которое заканчивалось пожеланием услышать мое мнение на сей счет. Я ответил довольно пространно, предложив послать им копии Морикановых писем и повторив то, что сказал ему, а именно: что между нами все кончено и ничто не заставит меня изменить свое решение. На что получил ответ, где мне напоминали, что, независимо от того, что между нами произошло, я, с официальной точки зрения, несу ответственность за Морикана. И предлагали, если я не возражаю, прислать письма, о которых я говорил.

Я отправил фотокопии писем. И стал ждать известий из консульства.

Я прекрасно представлял, что должно произойти. Невозможно опровергать то, что написано твоей собственной рукой.

Наконец они ответили в том смысле, что случай Морикана действительно трудный, что бедняга явно не в своем уме. Консульство было бы только несказанно радо отправить его обратно домой, имей они средства на подобные цели. (Этих средств у них, естественно, не имелось.) Может быть, если бы он, вице-консул, приехал и обговорил все со мной, мы нашли бы какое-то решение, устраивающее всех. Пока же они позаботятся, насколько смогут, о Морикане.

Он таки приехал, и у нас с ним был долгий разговор. К счастью, жена находилась тут же, чтобы подтвердить мои слова. Наконец, после того как мы слегка перекусили, он достал фотоаппарат и сделал несколько снимков — нас и дома с участком. Место восхитило его. Он попросил разрешения приехать как-нибудь еще, как друг.

— И этот идиот говорит, что здесь невыносимо жить! — покачал он головой. — Да ведь это рай.

— Для него — потерянный рай! — возразил я.

— Что вы намерены с ним делать? — отважился я спросить, когда он собрался уезжать. Он пожал плечами, сказал:

— Что можно поделать, если человек неисправим?

Тепло поблагодарив меня за все, что я сделал для его соотечественника, выразив сожаление по поводу неприятностей, которые тот доставил мне, консул сказал:

— У вас, должно быть, безграничное терпение.

Больше я о нем не слышал. И о том, что было с Мориканом дальше, тоже не знал — пока не получил номер «Le Goeland» за третий квартал 1954 года, где сообщалось о его смерти. От редактора этого журнала Теофиля Бриана — последнего и единственного друга Морикана — я и узнал недавно кое-какие подробности его жизни в период от нашего с ним прощания в Монтерее, неполных три месяца спустя после его прибытия в Биг-Сур, и до его жалкого конца.

Мы расстались в марте 1948-го. Непонятно, как он протянул до осени 1949-го, когда иммиграционные власти депортировали его.

Даже Бриан мало что мог рассказать об этом времени. Черном, evidemment. В конце сентября он объявился в доме Бриана в Бретани, где ему предложили пристанище. Там ему удалось продержаться только шесть недель. Как тактично говорит об этом в своем письме Бриан: «Слишком скоро мне стало ясно, что наша совместная жизнь не может продолжаться бесконечно долго». Итак, 17 ноября преданный друг отвез его в Париж и поселил в тот же «Отель Модиаль». С этого момента, хотя какое-то время он еще держался, его состояние стало быстро ухудшаться. Наконец, когда он уже был в полном отчаянии, судьба определила ему принять последнее унижение, то есть согласиться на то, чтобы его поместили в швейцарский приют для престарелых на авеню Сен-Манде в Париже. Это заведение было основано его собственными родителями. Здесь он выбрал крохотную комнатушку, выходящую во двор; из окна ему была видна памятная доска в честь открытия сего заведения его матерью и братом, доктором Айвеном Мориканом.

«Tous ses amis, — пишет Бриан, — sauf moi, l'avaient abandonne. Ses nombreux manuscrits etaient refoules chez les editeurs. Et bien entendu, des drames epais surgirents bientot entre lui et les directrices de l'Asile. Je m'efforcai de le calmer, lui representante que cette cellule, qu'il avait d'ailleurs merveilleusement amenagee, constituait son ultime havre de grace».

Развязка наступила неожиданно. Как пишет Бриан в некрологе в «Le Goeland», в день своей смерти Морикан утром принимал посетительницу, дорогого друга. Она оставалась у него до полудня. При расставании он совершенно спокойно сказал, что она больше никогда его не увидит. А так как он, казалось, пребывает в добром здравии и хорошем настроении и ничто в их разговоре не давало повода для подобных слов, она восприняла это как boutade. В тот же день, ближе к четырем часам, у него случился сердечный приступ. Он добрался до кухни попросить о помощи, но, несмотря на его тяжелое состояние, никто не увидел повода для тревоги. Послали за врачом, но тот был занят. Когда освободился и пришел, было уже слишком поздно. Ничего не оставалось, как спешно везти бедного Морикана, который был на последнем издыхании, в больницу. Когда его доставили в госпиталь Св. Антуана, он был без сознания. В тот же вечер, в десять часов тридцать минут, он скончался, не приходя в сознание. 31 августа 1954 года.

В последние мгновения своей жизни, пишет Бриан, он был «seul comme un rat, nu comme le dernier des clochards».

litresp.ru

Читать книгу Плексус Генри Миллер : онлайн чтение

Текущая страница: 1 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 28 страниц]

Генри МиллерПлексус

Henry Miller

Originally published under the title

PLEXUS,

2nd part of the trilogy THE ROSY CRUCIFIXION

Copyright © 1953 by Henry Miller. The Estate of Henry Miller

All rights reserved

Published in Russian language by arrangement with Lester Literary Agency

© В. Минушин, перевод (гл. 8–17), 2017

© Н. Пальцев, перевод (гл. 1–7), 2017

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2017

Издательство АЗБУКА®

***

В конечном итоге место Генри Миллера будет среди исполинских литературных аномалий наподобие Уитмена или Блейка, оставивших нам не просто произведения искусства, но уникальный корпус идей, влияющих на весь культурный ландшафт. Современная американская литература начинается и заканчивается Генри Миллером.

Лоренс Даррелл

Книги Генри Миллера – одно из немногих правдивых свидетельств времени.

Джордж Оруэлл

Подруга Миллера Анаис Нин называла Генри «китаец». В этом прозвище, возможно, заключается суть Миллера, ведь Анаис знала его, как никто другой.

В данном случае «китаец» выражает отстраненную, восточного характера философичность Миллера. Он не страстный Жан Жене, не желчный Селин. Его книги – книги не борьбы с миром, но книги гармонического примирения.

Эдуард Лимонов. Священные монстры

Для Миллера европейская культура порочна именно потому, что она считает человека венцом природы, мерой всех вещей и ставит его над миром, изымая людской разум из животной стихии. Миллер рассуждает о возвращении человека в эту стихию, которое равнозначно освобождению личности.

Андрей Аствацатуров

Все темы послевоенных контркультурных авторов Миллер отработал еще до войны. Читая его книги сегодня, невольно завидуешь людям, которые жили в те времена, когда все то, о чем он пишет, было еще свежо и писатель мог, не стесняясь, построить книгу как череду рассказов о своих мистических переживаниях и рассуждений о том, куда катится мир.

Сергей Кузнецов

Миллер заболел самой отважной, самой опасной, самой безнадежной мыслью XX века – мечтой о новом единстве. В крестовый поход революции Миллер вступил с такими же фантастическими надеждами, как и его русские современники.

Революция, понимаемая как эволюционный взрыв, одушевляющий космос, воскрешающий мертвых, наделяющий разумом все сущее – от звезд до минералов.

В ряду яростных и изобретательных безумцев – Платонова, Циолковского, Заболоцкого – Миллер занял бы законное место, ибо он построил свой вариант революционного мифа.

Александр Генис

1

В облегающем персидском платье и тюрбане в тон, она выглядела обворожительно. В городе пахло весной, и она натянула на руки пару длинных перчаток, а на полную точеную шею небрежно накинула элегантную меховую горжетку. Обозревая окрестности в поисках жилья, мы остановились на Бруклин-Хайтс1   Бруклин-Хайтс – исторический район, расположенный неподалеку от центра Бруклина.

[Закрыть] – с тайным умыслом оказаться как можно дальше ото всех, с кем были знакомы. Единственным, кому мы намеревались дать наш новый адрес, был Ульрик. Вдали от Кронски, от Артура Реймонда начиналась для нас подлинная, свободная от непрошеных вторжений извне vita nuova2   Новая жизнь (ит.).

[Закрыть].

В день, отведенный поискам уютного любовного гнездышка, мы оба так и лучились счастьем. Раз за разом, заходя в вестибюль и нажимая кнопку звонка, я чувствовал, как она прижимается ко мне, и отвечал тем же. Платье обнимало ее фигуру, как футляр скрипку. Никогда еще не была она так соблазнительна. Случалось, дверь отворяли раньше, чем нам удавалось разомкнуть объятия. Порой доходило до смешного: нас вежливо просили предъявить брачное свидетельство или продемонстрировать обручальные кольца.

Уже смеркалось, когда мы набрели на чуждую предрассудков добросердечную даму-южанку, тотчас проникшуюся к нам симпатией. Квартиру она сдавала поистине роскошную, но заоблачной была и арендная плата. Мона, как и следовало ожидать, немедленно загорелась: именно о таких апартаментах она всю жизнь мечтала. А то обстоятельство, что просили за них вдвое больше, чем было нам по силам выложить, ее нисколько не смущало. На этот счет я мог не беспокоиться: она-де все «уладит». По правде говоря, мне и самому квартира нравилась не меньше; просто я не питал особых иллюзий по части того, удастся ли разрешить вопрос с квартплатой. Я не сомневался: сними мы ее – и немедленно окажемся на мели.

Между тем у хозяйки дома наша платежеспособность, похоже, не вызывала опасений. Она пригласила нас в собственные апартаменты на втором этаже, усадила, подала шерри. Вскоре в дверях показался ее муж, столь же доброжелательный и любезный. Джентльмен до кончиков ногтей, он был родом из Виргинии. На обоих произвел благоприятное впечатление тот факт, что я служу в «Космодемонике». Супруги искренне удивились, услышав, что такой молодой человек, как я, занимает в компании столь ответственный пост. Мона, ясное дело, разыграла этот козырь по максимуму. Послушать ее, так мне не сегодня завтра светило кресло в совете директоров, а еще через пару-тройку лет, чем черт не шутит, должность вице-президента.

– Разве не так считает твой мистер Твиллигер? – обратилась она ко мне, провоцируя на утвердительный кивок.

Мы договорились, что внесем задаток, всего-навсего десять долларов – смешную сумму, если учесть, что в месяц предстояло выкладывать девяносто. Как мы их наскребем, хотя бы за первый месяц проживания, не говоря уж о мебели и бытовых мелочах, без которых не обойтись, – обо всем этом у меня не было ни малейшего представления. Я просто списал эти десять долларов как деньги, выброшенные на ветер. Светский жест, не больше того. Ничуть не сомневаясь, что мнение Моны изменится, едва мы вырвемся из их обезоруживающих объятий.

И как обычно, я ошибался. Оказывается, она твердо решила: въезжаем. А как насчет остальных восьмидесяти долларов? Их обеспечит один из ее штатных поклонников, служащий отеля «Брозтелл».

– Кто это такой? – рискнул осведомиться я, впервые услышав это имя из ее уст.

– Ты разве не помнишь? Я же вас познакомила всего пару недель назад – когда вы с Ульриком поравнялись с нами на Пятой авеню. Он совершенно безобидный.

Поверить ей, так все они «совершенно безобидны». На языке Моны сие означало: они никогда не помыслят смутить ее бестактным предложением провести с ними ночь. Само собой разумеется, все они «джентльмены» и, как правило, порядочные рохли. Я долго рылся в памяти, пытаясь представить себе, как выглядел данный образчик элитарной породы. Все, что мне удалось вспомнить, – это то, что он был очень молод и очень бледен. Иными словами, ничем не примечателен. Как ей удается удерживать своих вылощенных кавалеров от того, чтобы запустить руки ей под юбку – притом что иные из них прямо-таки сгорали от желания, – оставалось для меня тайной. Всего вероятней – доверительным тоном (как однажды проделала это со мной) излагая им свою душещипательную историю. Дескать, живет она с родителями, мать у нее – старая ведьма, а отец болен раком и не встает с постели. К счастью, я редко проявлял повышенный интерес к этим галантным воздыхателям. (Главное – не слишком углубляться, не уставал твердить я себе.) Значимо для меня лишь одно: они «совершенно безобидны».

Обустроить новое жилище – задача не из простых; тут одной квартплатой не отделаешься. Мона, конечно, сумела позаботиться и об этом. Она облегчила бумажник своего невезучего ухажера на целых три сотни. Строго говоря, затребовала-то она пятьсот, да бедняга признался, что его банковский счет горит синим пламенем. За каковую оплошность и был примерно наказан: вновь снискать благосклонность своей дамы сердца ему удалось, лишь приобретя для нее в универмаге экзотическое крестьянское платье и пару дорогих туфель. Что ж, впредь будет осмотрительнее…

Поскольку в тот день у нее была репетиция, мебелью и всем прочим решил заняться я сам. Начисто отвергнув как нелепую мысль о том, чтобы платить наличными, в то время как благосостояние нашей страны целиком зиждется на рассрочке. Мне тут же пришла в голову Долорес, в последнее время всерьез занявшаяся оптовыми поставками на Фултон-стрит. Отлично, к ней я и обращусь.

Отобрать все, чему предстояло украсить нашу роскошную брачную обитель, было делом одного часа. Обходя зал за залом, я выбирал действительно нужное и красивое, увенчав внушительный перечень новоприобретений великолепным письменным столом со множеством выдвижных ящиков. Долорес не удалось скрыть оттенка легкой озабоченности тем, сколь исправно мы будем вносить ежемесячные платежи, но я заверил ее, что Моне хорошо платят в театре. А я – я ведь еще тяну лямку в своем Космококковом борделе.

– Да, но алименты… – пробурчала Долорес.

– А, ты это имеешь в виду. Ну, это уже ненадолго, – отвечал я с улыбкой.

– Хочешь сказать, что намерен ее бросить?

– Близко к тому. Всю жизнь ведь не проживешь с камнем на шее.

Она считала, что это вполне в моем стиле: дескать, чего еще и ждать от такого подонка. Впрочем, из ее тона явствовало, что подонки – народ, не лишенный приятности и обаяния. Прощаясь, Долорес добавила:

– Вообще-то, с тобой надо держать ухо востро.

– Та-та-та, – передразнил я. – Ну не расплатимся, так мебель заберут. О чем волноваться-то?

– Да я не о мебели, – отозвалась она, – я о себе.

– Ну, тебя-то уж я не стану подводить, сама знаешь.

И разумеется, подвел, пусть ненамеренно. В тот момент, подавив первоначальные сомнения, я свято и искренне верил, что все сложится наилучшим образом. Вообще, впав в уныние или отчаяние, я неизменно шел за поддержкой к Моне. Ее мысли были без остатка заняты будущим. Прошлое было сказочным сном, прихотливое течение которого направлялось в новое русло с любым ее капризом. Согласно ее философии, опираясь на прошлое, нельзя делать выводы – это самый ненадежный способ оценивать вещи. Для нее прошлого просто не существовало, особенно прошлого, полного неудач и разочарований.

Мы на удивление быстро освоились в новых апартаментах. Как выяснилось, дом ранее принадлежал судье, человеку состоятельному, все в нем реконструировавшему по своему вкусу. А вкусом, надо признать, он обладал отличным, в чем-то сибаритским. Полы были инкрустированы редкими породами дерева, стены – дорогими ореховыми панелями. Комнаты украшали драпировки розового шелка, а в книжных шкафах, приди такая фантазия, можно было разлечься, как в спальном вагоне. Мы занимали всю переднюю половину первого этажа, выходившего окнами на самый спокойный, аристократический квартал в Бруклине. Все наши соседи разъезжали на лимузинах, к их услугам были дворецкие, а один взгляд на ежедневный рацион их породистых псов и выхоленных кошек моментально наполнял наши рты голодной слюной. С обеих сторон окруженный особняками, только наш дом был разделен на квартиры.

Позади двух наших комнат, за раздвижными дверями, была еще одна – огромная; к ней примыкали небольшая кухня и ванная. По какой-то причине она так и осталась несданной. Возможно, на взгляд потенциальных съемщиков, она была темновата. Бо́льшую часть дня, благодаря окнам из дымчатого стекла, в комнате царил полумрак, как под монастырскими сводами. Однако стоило вспыхнуть в оконных стеклах лучам заходящего солнца, отбрасывающим на гладко отполированный пол огненные орнаменты, как все в ней преображалось. В эти сумеречные часы я любил в одиночестве расхаживать там взад и вперед в созерцательном расположении духа. Бывало и другое. Случалось, раздевшись, мы с Моной танцевали на сверкающем паркете, с любопытством вглядываясь в трепещущие магические знаки, какие писало дымчатое стекло на наших обнаженных телах. Или иначе: в приступе беспричинного веселья я совал ноги в бесшумные домашние туфли и выписывал по паркету круги и восьмерки, словно звезда ледового балета, или пуще того – ходил на руках, подпевая себе фальцетом. А порою, подвыпив, принимался корчить гримасы, подражая моим любимым персонажам много раз виденного бурлеска.

Первые несколько месяцев, когда нам каким-то чудом удавалось сводить концы с концами, промелькнули как в волшебном сне. Иначе не скажешь. Ни один смертный не нарушил нашей любовной идиллии нежданным вторжением. Мы существовали только друг для друга – в теплом, уютном гнезде. И не нуждались ни в ком, не исключая и Господа нашего. Во всяком случае, так нам казалось. По соседству, на Монтегю-стрит, помещалась библиотека3   Бруклинская публичная библиотека.

[Закрыть]– суровое здание, чем-то напоминавшее морг, но полное бесценных сокровищ. Мона была в театре, а я читал. Читал все, что хотелось, притом с удвоенным вниманием. Часто я даже отрывался от книги – уж слишком прекрасны были эти стены. Как сейчас помню: не спеша закрываю книгу, поднимаюсь со стула, задумчиво и просветленно прохаживаюсь по квартире, испытывая величайшее удовольствие оттого, что живу. Замечу, не кривя душой: я ничего не желал, только бы длилось без конца это райское существование. Все, чем я владел, пользовался, все, что носил, было дарами Моны: шелковый халат, который был больше к лицу какому-нибудь прославленному актеру, идолу восхищенной публики, нежели вашему покорному слуге, восточные домашние туфли ручной работы, мундштук, который я пускал в ход лишь в ее присутствии. Стряхивая пепел, я, бывало, скользил рассеянным взглядом, любуясь изяществом вещицы. Мундштуков она купила для меня целых три, все изысканные, необычные, поразительно тонкой работы. Они были так красивы, так артистичны, что впору было молиться на них.

Неотразимую притягательность таило в себе и окружение гнездышка. Стоило чуть-чуть пройти в любом направлении, как ты оказывался в самых живописных местах города: под фантастической аркой Бруклинского моста или у старых причалов, где взад и вперед бойко сновали турки, арабы, сирийцы, греки и прочие смуглые люди с откровенно восточной внешностью; у верфей и доков, где, бросив якорь, застыли пароходы со всех концов света, или у торгового центра возле городской управы, по вечерам озарявшегося целым фейерверком разноцветных огней. А совсем рядом, на Коламбия-Хайтс, невозмутимо высились строгие шпили старых церквей, фасады респектабельных клубов, особняки богатых ньюйоркцев – словом, та аристократическая сердцевина города, какую со всех сторон неутомимо подтачивали беспокойные полчища иноземцев, отверженных и неимущих, ютившихся по окраинам.

Мальчишкой я часто бывал здесь, наведываясь к тетушке, жившей над конюшней, примыкавшей к одному из отвратительнейших старых особняков. А неподалеку, на Сэккетт-стрит, в былые времена обитал мой давний товарищ Эл Берджер, сын капитана грузового буксира. Я познакомился с Элом на побережье Неверсинк-Ривер, когда мне было пятнадцать. Это он научил меня плавать как рыба, нырять с отмелей, стрелять из лука, бороться «по-индейски», а при надобности и просто пускать в ход кулаки, пробегать без устали солидные расстояния и еще многому другому. Предки Эла были голландцы, и, как ни странно, все члены его семейства обладали прекрасным чувством юмора, – все, за вычетом его братца Джима, франта, спортсмена и напыщенного самодовольного дурня. Опять же в противоположность добропорядочным предкам в доме Берджеров постоянно царил невероятный кавардак. Каждый в этой семейке, похоже, шел собственным курсом: обе дочери, одна красивее другой, да и мамаша, дама весьма вольных манер, но тоже недурная собой и, что еще важнее, отличавшаяся на редкость веселым, щедрым, беззаботным нравом. Когда-то она пела в опере. Сам «капитан» редко показывался. А уж если показывался, то непременно на бровях. Не помню, чтоб миссис Берджер хоть раз накормила нас приличным обедом. Когда нам подводило живот от голода, она просто швыряла на стол какую-то мелочь: подите, мол, купите чего-нибудь поесть. Покупали мы всегда одно и то же: франкфуртеры, картофельную смесь, пикули, сладкий пирог, печенье. Зато у Берджеров в избытке водились горчица и кетчуп. Кофе неизменно бывал жидким как помои, молоко скисшим, во всем доме не сыскать было чистой тарелки, чашки, ножа или вилки. И все же не было ничего веселей этих бесшабашных трапез, а мы, подростки, отличались волчьим аппетитом.

Жизнь улицы – вот что интересовало меня больше всего и всего прочней отложилось в памяти. Друзья Эла, казалось, принадлежали к другой породе мальчишек, нежели те, с кем я обычно общался. На Сэккетт-стрит было больше теплоты, больше открытости, больше гостеприимства. Будучи едва ли старше меня, товарищи Эла неизменно производили впечатление более взрослых, более самостоятельных. Возвращаясь оттуда домой, я всегда чувствовал себя богаче. Быть может, отчасти потому, что там, на набережной, люди жили из поколения в поколение, сложившись в более однородную группу, чем на нашей улице. Одного из сверстников Эла я хорошо помню до сих пор, хотя он много лет как умер: Фрэнк Шофилд. Когда мы познакомились, ему было только семнадцать, но ростом он был со взрослого мужчину. Сейчас, по прошествии лет, я могу уверенно утверждать, что у нас с ним не было решительно ничего общего. Однако к Фрэнку притягивала его легкая, естественная, непринужденная манера держаться, его неизменная уступчивость, готовность без задних мыслей принять все, что ему предлагалось: от теплого рукопожатия и холодного франкфуртера до старого ножа для бумаги и прощального привета. И вот Фрэнк вырос, превратившись в грузного, неуклюжего, но инстинктивно сноровистого мужика – сноровистого настолько, чтобы стать правой рукой очень влиятельного газетчика, с которым Фрэнк разъезжал во все концы света и для которого выполнял тьму неблагодарных заданий. Быть может, после тех незабываемых дней на Сэккетт-стрит мы и встречались-то с ним три-четыре раза. Но я всегда о нем помнил. Стоило только представить его себе: толстого, добродушного, доверчивого, – как на душе становилось легче. Фрэнк никогда не писал писем, только открытки. Его каракули почти невозможно было разобрать. В одной строке он извещал, что с ним все о’кей, жизнь прекрасна, а ты куда делся, черт тебя побери?

Когда бы нас с Моной ни навещал Ульрик (а бывало это обычно по субботам и воскресеньям), я тут же вытаскивал его из дому – побродить по местам моих ранних лет. Знакомый с ними с детства, как и я, Ульрик в таких случаях предусмотрительно захватывал с собой тетрадь для эскизов – сделать, как он выражался, «пару почеркушек». Меня восхищала легкость, с какой он действовал кистью и карандашом. И в голову не приходило, что однажды наступит день, когда я сам примусь делать то же. Ведь он был художником, а я – писателем (во всяком случае, лелеял надежду рано или поздно стать таковым). Блистательный мир живописи представал мне страной пленительного волшебства, вход в которую был для меня раз и навсегда заказан.

Хотя за протекшие годы Ульрику так и не довелось снискать признания у собратьев по ремеслу, его отличало утонченное знание мира искусства. Никто лучше его не мог говорить о любимых живописцах. В ушах у меня и по сей день звучат обрывки его долгих красноречивых рассуждений о таких мастерах, как Чимабуэ, Уччелло, Пьеро делла Франческа, Боттичелли, Вермеер – всех не перечесть. Мы могли часами разглядывать альбом репродукций какого-нибудь из гигантов прошлого. Разглядывать, анализируя – вернее, анализировал он, а я слушал – достоинства одного-единственного полотна того или иного художника. Думаю, так тепло и проникновенно говорить о мастерах Ульрик мог потому, что сам был непритворно скромен и безраздельно предан искусству. Скромен и предан в подлинном смысле слова. Для меня не подлежит сомнению, что в душе и он был мастер. И хвала господу, так и не утратил своей способности преклоняться и боготворить. Ибо воистину редки те, кто от рождения наделен этим талантом.

Подобно детективу О’Рурку, Ульрик мог в самый неподходящий момент, застыв на месте, вслух восхищаться тем, чего любой другой не заметил бы. Случалось, во время нашей прогулки по набережной он вдруг остановится, укажет на какой-нибудь непрезентабельный, облупившийся фасад, а то и просто на обломок стены, и пустится в восторженный монолог о том, как изысканно они контрастируют с небоскребами на противоположном берегу или с устремившимися в небо мачтами судов у причала. Термометр мог быть на нуле, нас мог до костей пронизывать ледяной ветер – Ульрику все было нипочем. В такие минуты он с пристыженным видом извлекал из кармана какой-нибудь смятый конверт и огрызком карандаша делал «почеркушки». Не помню, правда, чтобы позднее эти наброски во что-то воплощались. По крайней мере, тогда. Те, кто снабжал Ульрика заказами (на эскизы абажуров, этикетки банок с консервированными бананами, помидорами и тому подобным), постоянно висели у него на хвосте.

А в перерывах между этими «трудами» он был горазд уламывать друзей – и особенно подруг – позировать ему в мастерской. В промежутках между заказами Ульрик писал яростно и самозабвенно, словно готовясь выставляться в Салоне4   Парижский салон – одна из самых престижных художественных выставок Франции, официальная регулярная экспозиция парижской Академии изящных искусств.

[Закрыть]. Когда он оказывался перед мольбертом, на него внезапно находили все странности и причуды, отличающие подлинного маэстро. Энергия, с какой он набрасывался на холст, внушала священный ужас. Итоги же, как ни странно, всегда обескураживали. «Пропади все пропадом, – говорил он в полном отчаянии, – я всего-навсего безнадежный иллюстратор». Как сейчас, вижу его рядом с одной из его законченных – и неудавшихся – работ: он тяжело вздыхает, стонет, исходит желчью, рвет на себе волосы. Протягивает руку к альбому картин Сезанна, вглядывается в одно из любимых своих полотен, затем невесело усмехается, возвращаясь взглядом к собственному детищу: «Ну почему, черт возьми, хоть раз в жизни не дано мне написать ничего такого? Что мне мешает, как ты думаешь? О господи…» И издает безнадежный вздох, а подчас и нескрываемый стон.

– Знаешь что, давай выпьем? Что проку состязаться с Сезанном? Я знаю, Генри, знаю, где собака зарыта. Суть дела – не в этой картине и не в той, что я писал до нее, а в том, что все в моей жизни шиворот-навыворот. Ведь творчество – не что иное, как отражение самого творца, того, что он изо дня в день чувствует и думает, не правда ли? А что я такое с этой точки зрения? Старая калоша, которой давно пора на помойку, разве нет? Вот ведь как обстоит! Ну, за помойку! – И поднимает стакан, с болью, с неподдельной болью сжав губы.

Ценя в Ульрике его непритворное преклонение перед большими мастерами, полагаю, я восхищался еще и тем, сколь успешно он исполнял роль вечного неудачника. Не знаю никого другого, кому удавалось бы так высвечивать в своих постоянных крушениях и провалах некое подобие величия. Можно сказать, он обладал неповторимым даром заставить собеседника почувствовать, что, возможно, лучшее в жизни, помимо художнического триумфа, – это тотальное поражение.

Не исключено, что так оно и есть. Грехи Ульрика искупало полное отсутствие в нем творческого честолюбия. У него не было жгучей потребности в публичном признании; быть хорошим художником он стремился во имя чистой радости творения. Хорошее, только хорошее – вот все, что импонировало ему в жизни. Он был сенсуалистом до мозга костей. Играя в шахматы, Ульрик неизменно предпочитал набор фигур китайской работы – притом что играл он из рук вон плохо. Просто прикасаться пальцами к изящным фигуркам из слоновой кости доставляло ему несказанное удовольствие. Помню, как мы шныряли по музеям в поисках антикварных шахматных досок и наборов. Доведись Ульрику сесть за доску, некогда украшавшую стену средневекового замка, – и он был бы счастлив до небес, не важно, одержал бы верх над противником или проиграл. Все, чем пользовался, он выбирал с величайшей тщательностью: одежду, саквояжи, домашние туфли, настольные лампы – все без исключения. А выбрав, холил и лелеял избранное, как живое существо. О своих приобретениях он говорил, как другие говорят о любимых животных, даря им нешуточную долю своего душевного тепла, даже когда вокруг не было посторонних. Если подумать, прямая противоположность Кронски. Тот, бедолага, влачил свои дни среди барахла, выброшенного за ненадобностью его предками. Ничто для него не представляло ценности, не было наделено смыслом или значением. Все у него в руках разваливалось, крошилось, рвалось и засаливалось. И тем не менее в один прекрасный день (я так и не понял, как это случилось) Кронски начал писать. И начал с блеском. С таким блеском, что я едва верил своим глазам. Кронски предпочитал яркие, светоносные краски, будто сам он только что прибыл из России. Дерзостью и самобытностью отличались и темы его картин. Он писал по восемь-десять часов кряду, погружаясь в это занятие без остатка и без устали напевая, насвистывая, пританцовывая, даже аплодируя самому себе. К несчастью, в его биографии это оказалось лишь мимолетной вспышкой. Спустя несколько месяцев она безвозвратно угасла. Не помню, чтобы после этого он когда-нибудь вымолвил хоть слово о живописи. Похоже, начисто забыл, что вообще держал в руках кисть…

Как раз в это время, когда события разворачивались для нас как нельзя лучше, я столкнулся в библиотеке на Монтегю-стрит с весьма примечательной личностью. Меня там уже успели хорошо узнать, и было отчего: я постоянно спрашивал книги, которых в библиотеке не было, настаивая, чтобы дорогие и редкие издания выписывали из других хранилищ, сетовал на скудость фондов, на нерасторопность обслуживания – в общем, зарекомендовал себя как зануда и придира. Хуже того, меня постоянно штрафовали за просроченную сдачу или утерю библиотечных книг (каковые, разумеется, благополучно перекочевывали на мои книжные полки), а также за вырванные страницы. Время от времени мне, как школьнику, публично выговаривали за подчеркнутые красными чернилами строки или пометки на полях. И вот однажды, в процессе поиска каких-то труднодоступных монографий о цирке (зачем мне это нужно было, одному Господу ведомо), я разговорился с ученого вида человеком, который, как оказалось, был одним из служителей. В ходе разговора я узнал, что ему довелось видеть представления самых любопытных цирковых трупп в Европе. С его губ сорвалось слово Медрано. Абсолютно незнакомое, оно прочно запало мне в память. Как бы то ни было, я проникся к моему собеседнику такой симпатией, что тут же пригласил его к нам. А едва выйдя на улицу, позвонил Ульрику, предложив ему присоединиться к нашей компании.

– Ты когда-нибудь слышал о цирке Медрано? – спросил я.

Короче говоря, следующий вечер оказался почти безраздельно посвящен цирку Медрано и всему, что с ним связано. Когда библиотекарь распрощался с нами, я был в эйфории.

– Вот тебе и Европа, – бормотал я про себя, не в силах успокоиться. – И он там был… и все видел. Черт побери!

Скоро у библиотекаря вошло в привычку заглядывать к нам по вечерам; под мышкой у него всегда были какие-нибудь редкие книги, на которые, с его точки зрения, мне стоило взглянуть. Обычно он прихватывал с собой и бутылку. Подчас садился с нами за шахматы, задерживаясь до трех-четырех ночи. И каждый раз я понуждал его пускаться в рассказы о Европе; таков был, если можно так выразиться, «вступительный взнос» нашего нового знакомца. Тема Европы буквально пьянила меня; я готов был часами разглагольствовать о ней, словно и сам бывал там. (Совершенно так же вел себя мой отец. Никогда не выезжая за пределы Нью-Йорка, он рассуждал о Лондоне, Берлине, Гамбурге, Бремене, Риме, будто всю свою жизнь прожил за границей.)

Как-то вечером Ульрик притащил с собой большую карту – план парижской подземки. Встав на четвереньки вокруг расстеленной на полу карты французской столицы, мы все втроем пустились в захватывающее путешествие по ее улицам, наведываясь в библиотеки, музеи, соборы, цветочные магазины, мюзик-холлы, бордели, инспектируя кладбища, бойни, вокзалы и тысячу других мест. Наутро, поднявшись с постели, я ощутил, что настолько переполнен Европой, что у меня просто недостает сил отправиться на службу. Пришлось последовать давней привычке: сняв трубку, сообщить в контору, что беру отгул. Нежданные выходные всегда приводили меня в восхищение. Взять отгул значило выспаться в свое удовольствие, затем до полудня расхаживать по квартире в пижаме, крутить пластинки, лениво перелистывать книги, не спеша прогуляться по набережной, а после сытного завтрака сходить в театр на дневное представление. Больше всего я любил хорошие водевили, на которых хохотал до колик.

После таких именин сердца возвращение в рабочую колею становилось еще более трудным делом. Чтобы не сказать – невозможным. И Моне ничего не оставалось, как выдать боссу привычный звонок, извещая, что я вконец расклеился. Последний неизменно отвечал:

– Скажите ему, чтобы еще пару дней полежал в постели. И приглядывайте за ним хорошенько!

– Ну на этот раз они тебя раскусят, – пророчила Мона.

– Без сомнения, милая. Только я не так прост, как кажусь. Без меня им не обойтись.

– Возьмут да и пришлют кого-нибудь из своих проверить, в самом ли деле ты болен.

– А ты не открывай дверь, и все тут. Или скажи: Генри, мол, отправился к врачу.

Словом, до поры до времени все шло чудесно. Лучше не придумаешь. Я окончательно утратил интерес к работе в компании. Все, что было у меня на уме, – это начать писать. В конторе я реже и реже демонстрировал служебное рвение. Единственными, кого я удостаивал персонального разговора, были люди с небезупречной биографией. Со всеми остальными претендентами управлялся мой помощник. То и дело я покидал свой кабинет, заявив, что намерен проехать с инспекционным визитом по региональным отделениям компании. И, едва обеспечив себе алиби появлением в одном или двух – тех, что помещались в центре города, – прятался от рутинных забот в уютной тьме кинозала. Фильм кончался, я заглядывал еще в одно региональное отделение, докладывал оттуда в главную контору и с легким сердцем направлялся к дому. Случалось, остаток дня я проводил в картинной галерее или в библиотеке на Сорок второй улице. Или в мастерской Ульрика, или в дансинге. Неполадки со здоровьем учащались, становясь более и более продолжительными. Иными словами, все яснее обозначался кризис жанра.

Мое пренебрежительное отношение к делам служебным отнюдь не встречало у Моны протеста. В амплуа управляющего по кадрам она меня решительно не воспринимала.

– Твое дело – писать, – повторяла она.

– Согласен, – отзывался я, радуясь в душе, но ощущая потребность возразить ради успокоения совести. – Согласен! Скажи только, на что мы жить будем?

– Предоставь это мне!

– Нельзя же до бесконечности облапошивать простофиль.

– Облапошивать? Да все, кто дает мне деньги, без труда могут себе это позволить. Я делаю им одолжение, а не они мне, запомни.

Я не соглашался, но в конце концов уступал. Спорить можно было до хрипоты, но что, спрашивается, мог я предложить? Стремясь безболезненно завершить дискуссию, я снова и снова приводил довод, казавшийся мне неоспоримым:

iknigi.net

rulibs.com : Проза : Современная проза : Колосс Маруссийский : Генри Миллер : читать онлайн : читать бесплатно

Книга Генри Миллера «Тропик Рака» в свое время буквально взорвала общественную мораль обоих полушарий Земли. Герой книги, в котором очевидно прослеживалась личность самого автора, «выдал» такую череду эротических откровений, да еще изложенных таким сочным языком, что не один читатель задумался над полноценностью своего сексуального бытия... Прошли годы. И поклонники творчества писателя узнали нового Миллера — вдумчивого, почти целомудренного, глубокого философа. Разумеется, в мемуарах он не обошел стороной «бедовую жизнь» в Париже, но рассказал и о том, как учился у великих французских писателей и художников, изложил свои мысли о мировой литературе и искусстве. Но тут же, рядом — остроумные, лишенные «запретных тем» беседы с новыми друзьями: бродягами, наркоманами, забулдыгами, проститутками...

Колоссом Маруссийским Генри Миллер называет греческого литератора и издателя Георгоса Кацимбалиса, родившегося и жившего в небольшом городке Неон Амаруссион, или просто Марусси. Переводчик стихов греческих поэтов на английский язык, издатель журнала «Новая литература» и глава влиятельной группы литераторов, известной как «Поколение 1930-х», Кацимбалис был колоритной фигурой на культурной сцене довоенной и послевоенной Греции. Сочинительству он нашел достойную замену, предпочтя «искусство жизни» искусству литературы, и стал живым воплощением духа эллинизма, возрождавшегося в стране в 1940-е гг.

Отныне участь любого — бежать от самого себя в тщетной надежде обрести несуществующий необитаемый остров, пытаясь еще раз воплотить мечту Робинзона Крузо. Генри Миллер. Черная весна.

Путешествие на край света,

или

Робинзонада Генри Миллера

Отныне участь любого — бежать от самого себя в тщетной надежде обрести несуществующий необитаемый остров, пытаясь еще раз воплотить мечту Робинзона Крузо.

Генри Миллер. Черная весна.

Мечта Робинзона Крузо... Думал ли Даниэль Дефо, по собственному признанию «тринадцать раз богатевший и разорявшийся», вкусивший участи виноторговца и публичного оратора, негоцианта и религиозного полемиста, азартного игрока и независимого журналиста (а пользуясь современным языком — попросту правозащитника), на личном опыте познавший, что такое тюремная решетка и даже позорный столб, — думал ли он, на склоне лет публикуя книгу о диковинных приключениях моряка из Йорка, что закладывает фундамент нового литературного жанра? Мог ли предположить, что, с точностью счетовода описывая труды и дни своего героя на необитаемом острове, воплощает в романном повествовании страсть, мечту, тяготение к идеалу, какие не перестанут владеть воображением многих поколений его соотечественников, и не только их одних? Грезилось ли ему, стоявшему у истоков того, что впоследствии назовут этикой «среднего класса», что именно этот класс, с ходом времени оформив свое общественное господство на пространстве Старого и Нового Света, породит бессчетное множество новых «Робинзонов», которые устремятся в южные моря и африканские пустыни, на Дикий запад США и в горы Тибета, в бразильскую сельву и австралийские саванны, движимые не только неутолимой жаждой первооткрытия, но и отчетливым неприятием размеренного, упорядоченного и донельзя монотонного ритма существования, возобладавшего в их отечествах? Среди них будет немало авантюристов, прожектеров, искателей легкой наживы, но и немало художников, писателей, поэтов — подчас великих, как Джордж Гордон Байрон, Артюр Рембо, Поль Гоген, Уолт Уитмен, Генри Дэвид Торо, Роберт Луис Стивенсон, Джек Лондон, Дэвид Герберт Лоуренс. Их — справедливо или не очень — нарекут романтиками, а их страстные поиски утраченной гармонии между человеком и природой — робинзонадой. Она-то и составит значимую часть того, что на языке историков литературы именуется путевой прозой.

Лежащая перед читателем книга — из этого ряда, но история ее создания, как, впрочем, и вся судьба ее автора, не совсем обычна.

Сегодня, спустя четверть века после кончины, Генри Миллер (1891 — 1980) почти безоговорочно признан классиком американской прозы, главой ее экспериментального направления и одним из духовных отцов всей нонконформистской культуры США — от школы «черного юмора» до так называемого нового журнализма, во многом предвосхитивших траекторию модернистских и постмодернистских художественных исканий. «Влияние Миллера велико, — с полным основанием пишет в этой связи один из ведущих американских прозаиков Норман Мейлер. — Тридцать лет назад молодые писатели учились своему ремеслу по его книгам наравне с книгами Хемингуэя и Фолкнера, Вулфа и Фицджеральда. Может быть, ни один американский писатель двадцатого века, за исключением Хемингуэя, не оказал такого влияния на американскую, да и не только американскую литературу»[1].

Приведенный отзыв относится к 1976 году — времени, когда 85-летний Г. Миллер, возведенный в ранг мэтра литературного авангарда США, доживал свои дни в Калифорнии. Однако еще за полтора десятка лет до этого большинство произведений, составивших его общемировую славу, включая две автобиографические романные трилогии, находилось на родине автора под бременем цензурного запрета, наряду с такими шедеврами, как «Улисс» Джеймса Джойса и «Любовник леди Чаттерли» Дэвида Герберта Лоуренса, и стало полноправным читательским достоянием лишь в результате сексуальной революции, захлестнувшей западный мир в годы после Второй мировой войны. (Что до нашей страны, то на протяжении всего советского периода российской истории творчество Г. Миллера оставалось «закрытой книгой», разомкнуть обложку которой довелось лишь в эпоху перестройки.).

Причиной того и другого был пронизывавший прозу автора, начиная с его первой и самой нашумевшей книги — романа «Тропик Рака» (1934), пафос яростного неприятия буржуазной морали и культуры, побуждавшего писателя извергать проклятия в адрес индустриальной цивилизации, эпатируя благонамеренных ее носителей ненормативной лексикой и шокирующей откровенностью в изображении интимных сторон существования своих героев. Эффект разорвавшейся бомбы, какой произвело первое — парижское и, по сути, «подпольное» — издание «Тропика Рака», а затем и двух других исповедальных романов Г. Миллера «Черная весна» (1936) и «Тропик Козерога» (1939), составивших автобиографическую трилогию, был легко объясним: литературе того времени неведомы были ни такая бескомпромиссная интонация авторского приговора любому из институтов существующего в капиталистическом обществе миропорядка, ни такая смелость в отображении эротического.

Убежденным сторонникам американского образа жизни (а среди читателей романов Г. Миллера находились и такие) едва ли мог импонировать демонстративный разрыв с заокеанской отчизной никому не известного прозаика-дебютанта, недвусмысленно декларировавшего: «Я — человек Старого Света, семя, перенесенное ветром через океан, растение, отказавшееся дать всходы на плодородной американской почве. Я принадлежу к тяжелому древу прошлого. Мои корни, физические и духовные, роднят меня с европейцами — с теми, кто были когда-то франками, галлами, викингами, гуннами, татарами, невесть кем еще»[2]. И хуже того: дерзко противопоставившего этому «образцовому» образу жизни собственное, исполненное неисчислимых превратностей судьбы существование нищего эмигранта в «Мекке» европейского художественного авангарда, бок о бок с такими же неимущими энтузиастами пера и кисти, оторванными от земли мечтателями и эксцентриками, лицами без определенных занятий и жрицами древнейшей профессии — словом, всеми, за кем закрепилось интригующее досужего обывателя понятие «богема». Все это активно способствовало созданию чуть ли не на полвека закрепившейся за писателем скандальной репутации «апостола аморализма» — репутации, отвечавшей лишь самому поверхностному взгляду на его индивидуальность и препятствовавшей ощутить реальное своеобразие его художнической манеры.

Прочувствовать и осмыслить ее масштабность (и одновременно противоречивость) в 30-е годы довелось мало кому из критиков и литературных обозревателей. Однако среди этих немногих был Джордж Оруэлл, так отозвавшийся о создателе «Тропика Рака» в эссе «Во чреве кита»: «Миллер, по-моему, единственный сколько-нибудь крупный, наделенный воображением прозаик из всех, кого дали в последние годы миру народы, говорящие по-английски»[3]. Отнюдь не солидаризируясь с нашедшим воплощение в автобиографической трилогии видением действительности, будущий автор знаменитых антиутопических романов «Скотный двор» и «1984» сумел оценить по достоинству парадоксально торжествующую на страницах «Тропика Рака» и «Черной весны» — и как бы исподволь опровергающую апокалиптический настрой трилогии в целом — лирико-эмоциональную стихию, впечатляющую образно-метафорическую экспрессию миллеровской прозы.

Впрочем, в ходе долгого и непростого пути Г. Миллера в литературе такого рода парадоксальность явит себя не однажды. И не только в его романах позднейшего времени (уже в послевоенный период писатель создаст еще одну масштабную автобиографическую трилогию «Роза распятия», 1949 — 1960; ныне она также доступна российским читателям[4]), но и в не менее примечательной широтой охвата событий и точностью авторских наблюдений миллеровской эссеистике.

В самом деле: перелистывая страницы едва ли не каждой книги прозаика, ощущаешь, как в рамках одной художнической индивидуальности противоречиво уживаются, с переменным успехом оспаривая друг друга, упрямый неустрашимый бунтарь, провидящий в воцарившемся на необозримых просторах Америки «кондиционированном кошмаре» реальные истоки социальных, политических, экологических недугов, поразивших в годы Второй мировой войны и первое послевоенное десятилетие его неблагодарную отчизну, и — во всем изверившийся, чуть ли не метафизический пессимист, наследник духовных традиций Шопенгауэра, Ницше, Шпенглера. А вчитываясь в поток сознания его персонажа-повествователя (зачастую вовсе не отличимого от автора, идет ли речь о романах, повестях или новеллах: автобиографическое начало властно заявляет о себе и в первых, и во вторых и в третьих), следя за ходом авторской мысли, неизменно прихотливым и чаще всего неожиданным, со временем нащупываешь не то чтобы внутренний «сюжет», но по крайней мере глубинный лейтмотив всего насчитывающего больше двух десятков томов большой и малой прозы творческого наследия Г. Миллера. Лейтмотив по сути не новый, но вечно обновляющийся, как обновляется со времен мифологии и фольклора сама литература: становление художника.

Ибо о чем, в сущности, повествовал «Тропик Рака»? О рождении творца из ожесточенного жизненными передрягами неимущего эмигранта из Нового Света в Старый. И эта магистральная тема развивалась, перебиваясь типологически сходными: историями его единомышленников, друзей, собратьев по цеху — на миг сверкнувших на пестром космополитичном фоне Парижа или прозябающих в безвестности, талантливых или не очень, гениальных или только мнящих себя таковыми; словом, всех, кто волею автора причислен к беспокойному племени художников по духу.

Как, в каких условиях, благодаря (а чаще — вопреки) каким обстоятельствам делаются писателями? Для Г. Миллера эта тема, этот лейтмотив, эта нота исполнена столь важного, столь глубокого, столь неисчерпаемого смысла, что граничит с одержимостью, становясь чуть ли не idee fixe прозаика. Сопрягаясь с реальными — а порой и вымышленными — деталями его биографии, она раскрывается во множестве вариаций на страницах «Черной весны», «Тропика Козерога», каждой из частей «Розы распятия», в позднейшей из книг мемуаров «Моя жизнь и моя эпоха» (1971) и, разумеется, в любом из полутора десятков томов миллеровской эссеистики. Впрочем, тут стоит сделать одну оговорку: литератор с репутацией неугомонного бунтаря и дерзкого новатора, Генри Миллер не был бы Генри Миллером, придерживайся он общепринятых жанровых канонов. А это обстоятельство, предельно усложняя «правила игры» для дотошных биографов и литературоведов академического склада, в то же время гарантирует большинству его читателей дополнительную радость — радость общего с автором эксперимента над действительностью, трепет сопереживания этой действительности «на равных», восторг совместного погружения в дразнящее многоцветье реальности. Нелегко, скажем, определить, где пролегает граница между зиждущейся на подлинных фактах мемуаристикой и художественным вымыслом в двух окрашенных светлой ностальгией по годам парижского самоизгнания повестях (или больших новеллах), написанных сразу по возвращении в США, но переработанных лишь полтора десятилетия спустя: «Тихие дни в Клиши» и «Мара из Мариньяна»[5].

С другой стороны, у какого еще англоязычного автора встретишь (разве что у одного из миллеровских кумиров и учителей Д. Г. Лоуренса или у ближайшего друга и собрата Г. Миллера по перу, тоже англичанина Лоренса Даррелла) такую сочную, свежую, впитавшую, кажется, все оттенки палитры импрессионистов, всю изысканность цветовой гаммы Клода Моне и неуловимую прелесть полутонов Альбера Марке мемуаристику?

Чтобы убедиться в этом, достаточно раскрыть любую из двух книг воспоминаний и путевых впечатлений, вошедших в настоящий том. В обширном и разнообразном активе Г. Миллера-эссеиста «Биг-Сур и апельсины Иеронима Босха» (1957) и написанный шестнадцатью годами раньше «Колосс Маруссийский» (1941) занимают особое место. И неудивительно: более ранняя книга путевых заметок посвящена открытию писателем Греции, ставшему для него опытом, в культурно-эстетическом смысле сопоставимым лишь с произошедшим десятью, без малого, годами раньше открытием Франции и ее столицы; что до второй книги, то она повествует о не менее значимом и драматичном этапе творческой и человеческой биографии прозаика: о «втором открытии» Г. Миллером Америки. Точнее, едва заметного на карте и практически не тронутого цивилизацией ее уголка на побережье Тихого океана под названием Биг-Сур.

И тут, думается, самое время вернуться к началу наших беглых заметок — к Даниэлю Дефо и его бессмертному герою. Ибо именно здесь, в Биг-Суре, подошедшему к порогу пятидесятилетия американцу немецкого происхождения, уроженцу Бруклина Генри Вэлентайну Миллеру, появившемуся на свет в год кончины Артюра Рембо, автору «сомнительных» с точки зрения традиционной нравственности книжек, имевшему неосторожность осознать свое писательское призвание на противоположном США культурном полюсе — в самой сердцевине художественного мира Европы и волею враждебной истории обреченному расстаться с овеянными дыханием канувших в Лету цивилизаций камнями Старого Света, выпало на долю обрести свой необитаемый остров. На нем обремененному семьей новоявленному «робинзону», успевшему прослыть легендой на устах европейских писателей-авангардистов, символом сексуальной свободы и культовой фигурой в глазах американских битников и нонконформистов всех мастей и оттенков, но так и не сумевшему обеспечить собственное материальное благополучие, доведется прожить долгие восемнадцать лет — если вдуматься, ненамного меньше, нежели вызванному к жизни воображением Дефо моряку из Йорка. А испытания и прозрения, какие ждут его на этом тернистом пути и станут строительным материалом для его, миллеровского, «Уолдена» (не случайно автобиографическое повествование еще одного «робинзона» — едва ли не самого свободного из американских мыслителей прошлого Генри Дэвида Торо — с юности стало излюбленным предметом его размышлений), который он назовет со столь характерной для себя отсылкой к наследию европейского гуманизма: «Биг-Сур и апельсины Иеронима Босха».

Но вначале были все-таки Дефо и его персонаж. Описывая в середине 30-х один из парижских перекрестков, Г. Миллер как бы ненароком роняет в «Черной весне»: «Здесь-то в одну прекрасную весеннюю ночь... я и обрел заново старого своего друга — Робинзона Крузо. Погрузившись на всю ночь в пленительную магию воспоминаний, в трепет и боль...»[6].

«Чем эта непритязательная сказка столь властно влекла к себе умы людей XVIII столетия?»[7] — задастся он вопросом. А несколькими строками ниже попытается дать ему свое толкование, свою гипотезу. И эта гипотеза, не до конца, думается, проясняющая феномен Дефо, с исчерпывающей полнотой раскрывает драматическую дилемму самого Генри Миллера — дилемму художника, с болезненной остротой ощущающего собственную несвободу, невозможность полной и беспрепятственной самореализации в обществе, широковещательно декларирующем свои демократические устои и свою так называемую открытость. «Осовременив фабулу... — пишет Г. Миллер, — мы тут же обнаружим в романе историю художника, стремящегося выстроить вокруг себя целый мир, историю едва ли не первого подлинного невротика — человека, спровоцировавшего крушение собственного корабля с тем, чтобы вырваться за пределы своей эпохи и зажить самостоятельной жизнью в мире, который он смог бы добровольно разделить с другим...»[8].

Так мы подходим вплотную к истокам робинзонады немолодого уже литератора, не столь по зову сердца, сколь в силу жестокой необходимости вернувшегося к родным пенатам, в которых некогда тщетно пытался обрести отзывчивую аудиторию, творческое признание и, наконец, простое человеческое сочувствие. И, скоро убедившись, что его сытые, упоенные чудесами потребительского комфорта соотечественники, обитатели гигантских мегаполисов еще более глухи, еще менее восприимчивы к ценностям истинной культуры и истинного, непоказного гуманизма, нежели в годы его голодной юности, когда он исходил пешком пол-Америки, откликнувшегося на не внушающее радужных надежд настоящее своей самодостаточной отчизны горькой до безысходности книгой «Кондиционированный кошмар» (1945). Чтобы затем, в очередной раз попытавшись обрести себя как человек и художник, поселиться в дощатой, продуваемой всеми ветрами хижине на крутом, обрывистом океанском побережье то ли в глухой деревушке, то ли в поселке, населенном странными, чудаковатыми людьми, обитающими в таких же убогих жилищах, лишенных санитарных удобств, едва ли не в полной изоляции от благоустроенного городского быта. Однако стоит ему дать себе труд пристальнее вглядеться в облик этих девственных мест, и Биг-Сур представляется Г. Миллеру цветущим садом, точь-в-точь подобным тому, в каком произрастают, чаруя видом и ароматом, волшебные апельсины, помещенные Иеронимом Босхом на полотно, воплотившее его видение «Тысячелетнего царства». Иными словами, того самого рая, которым некогда обладал, но который утратил род человеческий.

Что же такого необычного открыл для себя в Биг-Суре Генри Миллер после того, как, вдрызг разругавшись с меркантильной Америкой, прожил десяток лет в Париже и его окрестностях, а затем провел полгода на руинах древней Эллады? Стоило ли после долгого и плодотворного вояжа по Европе делать еще один шаг на край света — Нового, то бишь отринувших его Соединенных Штатов? Уж не помешался ли на склоне лет неугомонный раблезианец и жизнелюб на Писании, не стал ли доморощенным евангелистом, как столько его соотечественников? — впору забеспокоиться заподозрившему неладное читателю, склонному ожидать от автора «Тропиков» чего угодно, только не капитуляции перед столь ненавистным ему американским образом жизни.

Нет, Миллер ничего не предал забвению и ни с чем не смирился. Он и в зрелом возрасте остался снедаемым ненасытным любопытством бродягой, не утратившим пылкого, почти мальчишеского восторга перед новым и неизведанным. Его мемуарные зарисовки, как и раньше, на первый взгляд кажутся совершенно бессюжетными. Как и в былые годы, читателю открывается пестрая, почти хаотичная мозаика мимолетных впечатлений и беглых эскизов с натуры, перемежаемых экскурсами, подчас пространными, в историю и культуру описываемых мест; а эти экскурсы непринужденно перетекают в рассказы о друзьях и знакомых, которых у Генри Миллера на любом из меридианов всегда множество. Но давно известно: места местам — рознь, знакомые — тоже. Бродя по овеянным ароматом легенд и мифов руинам Эллады, медля у стен Парфенона, вглядываясь в испещренные морщинами лица рыбаков Пирея, прозаик предается размышлениям на свою любимую тему: о скоротечности времени, о страждущем из века в век — и торжествующем вопреки всему — человечестве, об античных богах и христианстве, о Фридрихе Ницше и Рудольфе Штайнере, о космических далях и космосе в душе каждого, с кем его сводит судьба.

Культурное наследие Греции неисчерпаемо и, ясное дело, побуждает задуматься о Гомере. И столь же естественно, что постоянными собеседниками писателя оказываются поэт Георгос Сефериадис и еще один литератор — Георгос Кацимбалис; его-то облик Г. Миллер и сохранит для потомков, вынеся вошедшее в дружеский обиход имя своего радушного спутника и словоохотливого гида в заглавие небольшой, но на редкость емкой по мысли и образности книги о колыбели европейской цивилизации.

Вернемся, однако, в Биг-Сур. Что, спросим вслед за недоверчивым читателем, привлекло литератора-космополита в этом медвежьем углу, из которого он, что ни день, шлет письма старым и новым знакомым с просьбами о вещах, о продовольствии, о деньгах? Что, кроме отсутствия опостылевших на нью-йоркских улицах офисов, контор, бирж, меняльных лавок? Что, кроме не омраченных назойливыми людскими толпами и неповторимых в своей аскетической красоте видов океанского побережья?

Ответ может показаться до странности простым: люди. Люди, населяющие этот отмеченный поистине спартанской суровостью жизненных условий край земли.

У Миллера эпохи Биг-Сура: бедствующего, хоть и осененного международной славой, с тревогой думающего о пропитании для жены и двоих детей, сетующего, что уйма времени, посвящаемого главному делу его жизни — литературе, безвозвратно уходит в песок, съедаемая визитами непрошеных гостей (они добираются в эту глушь из Лондона, из Бомбея, из Тимбукту, как полвека назад паломники с разных континентов стекались в Ясную Поляну ко Льву Толстому), — нет ни малейших иллюзий в отношении соотечественников: пленники потребительского менталитета вызывают у него оскомину, как и в былые годы. Иное дело — его соседи по поселку: плотники, скотоводы, землепашцы с душами живописцев, поэтов и музыкантов; он убежден, что в любом из них, даже самом стеснительном и косноязычном, вызревает еще ждущий раскрыться самобытный творец. Едва ли не о каждом из жителей Биг-Сура, за вычетом разве что астролога и мистика Конрада Морикана, с которым он познакомился во Франции (истории их трудных, взрывных, конфликтных взаимоотношений посвящена заключительная часть книги — «Потерянный рай»; она составляет нечто вроде «романа в романе»), прозаик пишет с неподдельной теплотой, свидетельствующей, что в его настроениях, несмотря на трудности быта, намечаются позитивные перемены. И стоит ли этому удивляться: ведь недавнему новоселу в этой колонии трудяг, наделенных богатым духовным миром, и впрямь дышится свободнее, чем когда-либо под бескрайним американским небом. Здесь, быть может впервые за десятилетия скитаний по странам и континентам, ему воочию предстает близкий к сокровенному идеалу образ коммуны свободных творцов, которых объединяет одно: бескорыстная преданность любимому делу — искусству. И в памяти всплывают художнические утопии, о которых грезили блудные дети чинного буржуазного миропорядка: от артели вольных живописцев в Арле, где рука об руку творили бессмертные полотна Ван Гог и Гоген, до Рананима — затерянной в пустыне на ничейной земле между США и Мексикой колонии поэтов, писателей и философов, которая была воплощенной мечтой Д.Г. Лоуренса...

Однако эта близость к идеалу обманчива. Кому-кому, а Г. Миллеру, вдосталь вкусившему непонимания и равнодушия аудитории, преследований властей, своекорыстия и произвола издателей, лучше других ведомы нравы и приводные ремни литературного и художественного рынка. Для него не секрет: из всех, кто окружает его в Биг-Суре, пробиться к известности удастся лишь единицам, да и то чудом. С ходом лет в его сознании с беспощадной ясностью проступила отрезвляющая истина, которую он сформулирует просто и лаконично: «Писать, не имея читателей, — самоубийство».

Нет нужды перечислять на этих страницах десятки людей, населяющих миллеровские мемуары: их портреты, думается, и без того отложатся в читательской памяти. Стоит, однако, отметить еще одну примечательную особенность, отличающую многочисленные эссе прозаика на тему искусства: движимый неутолимым интересом к каждому принципиально новому явлению, к тому, что представляется ему новаторством, он нередко сосредоточивается на тех именах и художественных явлениях, которые зачастую обходят вниманием профессиональные искусствоведы и критики. Да, во многих областях — в графике, например, хоть он и писал отличные акварели, которые охотно раскупались, — Г. Миллер был дилетантом и ничуть не стыдился этого. (Писать, кстати, он тоже выучился самоучкой.) Но это обстоятельство, как ни парадоксально, лишь обостряло его критическое видение. И, быть может, именно Генри Миллеру, всю жизнь остававшемуся дилетантом, в урочный час от души скажут спасибо историки искусства, которые в ходе грядущих десятилетий перешагнувшего порог XXI века примутся штудировать особенности школ и направлений, определивших неповторимый облик века XX.

Как бы то ни было, XX век с его катастрофами и химерами, с его грандиозными мечтами и лопнувшими, как мыльный пузырь, социальными утопиями позади, а интерес к произведениям Генри Миллера, скончавшегося 26 июня 1980 года, полгода не дожив до своего девяностолетия, не ослабевает. Нетрудно предугадать, что у его книг будут, как и прежде, страстные приверженцы и не менее ревностные ниспровергатели.

Это в порядке вещей: воздействие литературы, как и любого искусства, индивидуально и избирательно. Но, думается, тому, кто даст себе труд прочитать их внимательно, вряд ли придет в голову оспорить верность оброненного писателем на последних страницах «Биг-Сура» афоризма: «Всякий, кто направляет свои духовные силы на созидание, — художник. Сделать саму свою жизнь произведением искусства — вот цель».

И эти слова принадлежат апостолу аморализма? Черта с два! Вот и верь после этого критикам и газетным обозревателям...

Николай Пальцев.

***

Колоссом Маруссийским Генри Миллер называет греческого литератора и издателя Георгоса Кацимбалиса, родившегося и жившего в небольшом городке Неон Амаруссион, или просто Марусси. Переводчик стихов греческих поэтов на английский язык, издатель журнала «Новая литература» и глава влиятельной группы литераторов, известной как «Поколение 1930-х», Кацимбалис был колоритной фигурой на культурной сцене довоенной и послевоенной Греции. Сочинительству он нашел достойную замену, предпочтя «искусство жизни» искусству литературы, и стал живым воплощением духа эллинизма, возрождавшегося в стране в 1940-е гг.

rulibs.com

Читать книгу «Плексус» онлайн полностью — Генри Миллер — Страница 1 — MyBook

Henry Miller

Originally published under the title

PLEXUS,

2nd part of the trilogy THE ROSY CRUCIFIXION

Copyright © 1953 by Henry Miller. The Estate of Henry Miller

All rights reserved

Published in Russian language by arrangement with Lester Literary Agency

© В. Минушин, перевод (гл. 8–17), 2017

© Н. Пальцев, перевод (гл. 1–7), 2017

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2017

Издательство АЗБУКА®

***

В конечном итоге место Генри Миллера будет среди исполинских литературных аномалий наподобие Уитмена или Блейка, оставивших нам не просто произведения искусства, но уникальный корпус идей, влияющих на весь культурный ландшафт. Современная американская литература начинается и заканчивается Генри Миллером.

Лоренс Даррелл

Книги Генри Миллера – одно из немногих правдивых свидетельств времени.

Джордж Оруэлл

Подруга Миллера Анаис Нин называла Генри «китаец». В этом прозвище, возможно, заключается суть Миллера, ведь Анаис знала его, как никто другой.

В данном случае «китаец» выражает отстраненную, восточного характера философичность Миллера. Он не страстный Жан Жене, не желчный Селин. Его книги – книги не борьбы с миром, но книги гармонического примирения.

Эдуард Лимонов. Священные монстры

Для Миллера европейская культура порочна именно потому, что она считает человека венцом природы, мерой всех вещей и ставит его над миром, изымая людской разум из животной стихии. Миллер рассуждает о возвращении человека в эту стихию, которое равнозначно освобождению личности.

Андрей Аствацатуров

Все темы послевоенных контркультурных авторов Миллер отработал еще до войны. Читая его книги сегодня, невольно завидуешь людям, которые жили в те времена, когда все то, о чем он пишет, было еще свежо и писатель мог, не стесняясь, построить книгу как череду рассказов о своих мистических переживаниях и рассуждений о том, куда катится мир.

Сергей Кузнецов

Миллер заболел самой отважной, самой опасной, самой безнадежной мыслью XX века – мечтой о новом единстве. В крестовый поход революции Миллер вступил с такими же фантастическими надеждами, как и его русские современники.

Революция, понимаемая как эволюционный взрыв, одушевляющий космос, воскрешающий мертвых, наделяющий разумом все сущее – от звезд до минералов.

В ряду яростных и изобретательных безумцев – Платонова, Циолковского, Заболоцкого – Миллер занял бы законное место, ибо он построил свой вариант революционного мифа.

Александр Генис

В облегающем персидском платье и тюрбане в тон, она выглядела обворожительно. В городе пахло весной, и она натянула на руки пару длинных перчаток, а на полную точеную шею небрежно накинула элегантную меховую горжетку. Обозревая окрестности в поисках жилья, мы остановились на Бруклин-Хайтс[1] – с тайным умыслом оказаться как можно дальше ото всех, с кем были знакомы. Единственным, кому мы намеревались дать наш новый адрес, был Ульрик. Вдали от Кронски, от Артура Реймонда начиналась для нас подлинная, свободная от непрошеных вторжений извне vita nuova[2].

В день, отведенный поискам уютного любовного гнездышка, мы оба так и лучились счастьем. Раз за разом, заходя в вестибюль и нажимая кнопку звонка, я чувствовал, как она прижимается ко мне, и отвечал тем же. Платье обнимало ее фигуру, как футляр скрипку. Никогда еще не была она так соблазнительна. Случалось, дверь отворяли раньше, чем нам удавалось разомкнуть объятия. Порой доходило до смешного: нас вежливо просили предъявить брачное свидетельство или продемонстрировать обручальные кольца.

Уже смеркалось, когда мы набрели на чуждую предрассудков добросердечную даму-южанку, тотчас проникшуюся к нам симпатией. Квартиру она сдавала поистине роскошную, но заоблачной была и арендная плата. Мона, как и следовало ожидать, немедленно загорелась: именно о таких апартаментах она всю жизнь мечтала. А то обстоятельство, что просили за них вдвое больше, чем было нам по силам выложить, ее нисколько не смущало. На этот счет я мог не беспокоиться: она-де все «уладит». По правде говоря, мне и самому квартира нравилась не меньше; просто я не питал особых иллюзий по части того, удастся ли разрешить вопрос с квартплатой. Я не сомневался: сними мы ее – и немедленно окажемся на мели.

Между тем у хозяйки дома наша платежеспособность, похоже, не вызывала опасений. Она пригласила нас в собственные апартаменты на втором этаже, усадила, подала шерри. Вскоре в дверях показался ее муж, столь же доброжелательный и любезный. Джентльмен до кончиков ногтей, он был родом из Виргинии. На обоих произвел благоприятное впечатление тот факт, что я служу в «Космодемонике». Супруги искренне удивились, услышав, что такой молодой человек, как я, занимает в компании столь ответственный пост. Мона, ясное дело, разыграла этот козырь по максимуму. Послушать ее, так мне не сегодня завтра светило кресло в совете директоров, а еще через пару-тройку лет, чем черт не шутит, должность вице-президента.

– Разве не так считает твой мистер Твиллигер? – обратилась она ко мне, провоцируя на утвердительный кивок.

Мы договорились, что внесем задаток, всего-навсего десять долларов – смешную сумму, если учесть, что в месяц предстояло выкладывать девяносто. Как мы их наскребем, хотя бы за первый месяц проживания, не говоря уж о мебели и бытовых мелочах, без которых не обойтись, – обо всем этом у меня не было ни малейшего представления. Я просто списал эти десять долларов как деньги, выброшенные на ветер. Светский жест, не больше того. Ничуть не сомневаясь, что мнение Моны изменится, едва мы вырвемся из их обезоруживающих объятий.

И как обычно, я ошибался. Оказывается, она твердо решила: въезжаем. А как насчет остальных восьмидесяти долларов? Их обеспечит один из ее штатных поклонников, служащий отеля «Брозтелл».

– Кто это такой? – рискнул осведомиться я, впервые услышав это имя из ее уст.

– Ты разве не помнишь? Я же вас познакомила всего пару недель назад – когда вы с Ульриком поравнялись с нами на Пятой авеню. Он совершенно безобидный.

Поверить ей, так все они «совершенно безобидны». На языке Моны сие означало: они никогда не помыслят смутить ее бестактным предложением провести с ними ночь. Само собой разумеется, все они «джентльмены» и, как правило, порядочные рохли. Я долго рылся в памяти, пытаясь представить себе, как выглядел данный образчик элитарной породы. Все, что мне удалось вспомнить, – это то, что он был очень молод и очень бледен. Иными словами, ничем не примечателен. Как ей удается удерживать своих вылощенных кавалеров от того, чтобы запустить руки ей под юбку – притом что иные из них прямо-таки сгорали от желания, – оставалось для меня тайной. Всего вероятней – доверительным тоном (как однажды проделала это со мной) излагая им свою душещипательную историю. Дескать, живет она с родителями, мать у нее – старая ведьма, а отец болен раком и не встает с постели. К счастью, я редко проявлял повышенный интерес к этим галантным воздыхателям. (Главное – не слишком углубляться, не уставал твердить я себе.) Значимо для меня лишь одно: они «совершенно безобидны».

Обустроить новое жилище – задача не из простых; тут одной квартплатой не отделаешься. Мона, конечно, сумела позаботиться и об этом. Она облегчила бумажник своего невезучего ухажера на целых три сотни. Строго говоря, затребовала-то она пятьсот, да бедняга признался, что его банковский счет горит синим пламенем. За каковую оплошность и был примерно наказан: вновь снискать благосклонность своей дамы сердца ему удалось, лишь приобретя для нее в универмаге экзотическое крестьянское платье и пару дорогих туфель. Что ж, впредь будет осмотрительнее…

Поскольку в тот день у нее была репетиция, мебелью и всем прочим решил заняться я сам. Начисто отвергнув как нелепую мысль о том, чтобы платить наличными, в то время как благосостояние нашей страны целиком зиждется на рассрочке. Мне тут же пришла в голову Долорес, в последнее время всерьез занявшаяся оптовыми поставками на Фултон-стрит. Отлично, к ней я и обращусь.

Отобрать все, чему предстояло украсить нашу роскошную брачную обитель, было делом одного часа. Обходя зал за залом, я выбирал действительно нужное и красивое, увенчав внушительный перечень новоприобретений великолепным письменным столом со множеством выдвижных ящиков. Долорес не удалось скрыть оттенка легкой озабоченности тем, сколь исправно мы будем вносить ежемесячные платежи, но я заверил ее, что Моне хорошо платят в театре. А я – я ведь еще тяну лямку в своем Космококковом борделе.

– Да, но алименты… – пробурчала Долорес.

– А, ты это имеешь в виду. Ну, это уже ненадолго, – отвечал я с улыбкой.

– Хочешь сказать, что намерен ее бросить?

– Близко к тому. Всю жизнь ведь не проживешь с камнем на шее.

Она считала, что это вполне в моем стиле: дескать, чего еще и ждать от такого подонка. Впрочем, из ее тона явствовало, что подонки – народ, не лишенный приятности и обаяния. Прощаясь, Долорес добавила:

– Вообще-то, с тобой надо держать ухо востро.

– Та-та-та, – передразнил я. – Ну не расплатимся, так мебель заберут. О чем волноваться-то?

– Да я не о мебели, – отозвалась она, – я о себе.

– Ну, тебя-то уж я не стану подводить, сама знаешь.

И разумеется, подвел, пусть ненамеренно. В тот момент, подавив первоначальные сомнения, я свято и искренне верил, что все сложится наилучшим образом. Вообще, впав в уныние или отчаяние, я неизменно шел за поддержкой к Моне. Ее мысли были без остатка заняты будущим. Прошлое было сказочным сном, прихотливое течение которого направлялось в новое русло с любым ее капризом. Согласно ее философии, опираясь на прошлое, нельзя делать выводы – это самый ненадежный способ оценивать вещи. Для нее прошлого просто не существовало, особенно прошлого, полного неудач и разочарований.

Мы на удивление быстро освоились в новых апартаментах. Как выяснилось, дом ранее принадлежал судье, человеку состоятельному, все в нем реконструировавшему по своему вкусу. А вкусом, надо признать, он обладал отличным, в чем-то сибаритским. Полы были инкрустированы редкими породами дерева, стены – дорогими ореховыми панелями. Комнаты украшали драпировки розового шелка, а в книжных шкафах, приди такая фантазия, можно было разлечься, как в спальном вагоне. Мы занимали всю переднюю половину первого этажа, выходившего окнами на самый спокойный, аристократический квартал в Бруклине. Все наши соседи разъезжали на лимузинах, к их услугам были дворецкие, а один взгляд на ежедневный рацион их породистых псов и выхоленных кошек моментально наполнял наши рты голодной слюной. С обеих сторон окруженный особняками, только наш дом был разделен на квартиры.

Позади двух наших комнат, за раздвижными дверями, была еще одна – огромная; к ней примыкали небольшая кухня и ванная. По какой-то причине она так и осталась несданной. Возможно, на взгляд потенциальных съемщиков, она была темновата. Бо́льшую часть дня, благодаря окнам из дымчатого стекла, в комнате царил полумрак, как под монастырскими сводами. Однако стоило вспыхнуть в оконных стеклах лучам заходящего солнца, отбрасывающим на гладко отполированный пол огненные орнаменты, как все в ней преображалось. В эти сумеречные часы я любил в одиночестве расхаживать там взад и вперед в созерцательном расположении духа. Бывало и другое. Случалось, раздевшись, мы с Моной танцевали на сверкающем паркете, с любопытством вглядываясь в трепещущие магические знаки, какие писало дымчатое стекло на наших обнаженных телах. Или иначе: в приступе беспричинного веселья я совал ноги в бесшумные домашние туфли и выписывал по паркету круги и восьмерки, словно звезда ледового балета, или пуще того – ходил на руках, подпевая себе фальцетом. А порою, подвыпив, принимался корчить гримасы, подражая моим любимым персонажам много раз виденного бурлеска.

Первые несколько месяцев, когда нам каким-то чудом удавалось сводить концы с концами, промелькнули как в волшебном сне. Иначе не скажешь. Ни один смертный не нарушил нашей любовной идиллии нежданным вторжением. Мы существовали только друг для друга – в теплом, уютном гнезде. И не нуждались ни в ком, не исключая и Господа нашего. Во всяком случае, так нам казалось. По соседству, на Монтегю-стрит, помещалась библиотека[3]– суровое здание, чем-то напоминавшее морг, но полное бесценных сокровищ. Мона была в театре, а я читал. Читал все, что хотелось, притом с удвоенным вниманием. Часто я даже отрывался от книги – уж слишком прекрасны были эти стены. Как сейчас помню: не спеша закрываю книгу, поднимаюсь со стула, задумчиво и просветленно прохаживаюсь по квартире, испытывая величайшее удовольствие оттого, что живу. Замечу, не кривя душой: я ничего не желал, только бы длилось без конца это райское существование. Все, чем я владел, пользовался, все, что носил, было дарами Моны: шелковый халат, который был больше к лицу какому-нибудь прославленному актеру, идолу восхищенной публики, нежели вашему покорному слуге, восточные домашние туфли ручной работы, мундштук, который я пускал в ход лишь в ее присутствии. Стряхивая пепел, я, бывало, скользил рассеянным взглядом, любуясь изяществом вещицы. Мундштуков она купила для меня целых три, все изысканные, необычные, поразительно тонкой работы. Они были так красивы, так артистичны, что впору было молиться на них.

Неотразимую притягательность таило в себе и окружение гнездышка. Стоило чуть-чуть пройти в любом направлении, как ты оказывался в самых живописных местах города: под фантастической аркой Бруклинского моста или у старых причалов, где взад и вперед бойко сновали турки, арабы, сирийцы, греки и прочие смуглые люди с откровенно восточной внешностью; у верфей и доков, где, бросив якорь, застыли пароходы со всех концов света, или у торгового центра возле городской управы, по вечерам озарявшегося целым фейерверком разноцветных огней. А совсем рядом, на Коламбия-Хайтс, невозмутимо высились строгие шпили старых церквей, фасады респектабельных клубов, особняки богатых ньюйоркцев – словом, та аристократическая сердцевина города, какую со всех сторон неутомимо подтачивали беспокойные полчища иноземцев, отверженных и неимущих, ютившихся по окраинам.

Мальчишкой я часто бывал здесь, наведываясь к тетушке, жившей над конюшней, примыкавшей к одному из отвратительнейших старых особняков. А неподалеку, на Сэккетт-стрит, в былые времена обитал мой давний товарищ Эл Берджер, сын капитана грузового буксира. Я познакомился с Элом на побережье Неверсинк-Ривер, когда мне было пятнадцать. Это он научил меня плавать как рыба, нырять с отмелей, стрелять из лука, бороться «по-индейски», а при надобности и просто пускать в ход кулаки, пробегать без устали солидные расстояния и еще многому другому. Предки Эла были голландцы, и, как ни странно, все члены его семейства обладали прекрасным чувством юмора, – все, за вычетом его братца Джима, франта, спортсмена и напыщенного самодовольного дурня. Опять же в противоположность добропорядочным предкам в доме Берджеров постоянно царил невероятный кавардак. Каждый в этой семейке, похоже, шел собственным курсом: обе дочери, одна красивее другой, да и мамаша, дама весьма вольных манер, но тоже недурная собой и, что еще важнее, отличавшаяся на редкость веселым, щедрым, беззаботным нравом. Когда-то она пела в опере. Сам «капитан» редко показывался. А уж если показывался, то непременно на бровях. Не помню, чтоб миссис Берджер хоть раз накормила нас приличным обедом. Когда нам подводило живот от голода, она просто швыряла на стол какую-то мелочь: подите, мол, купите чего-нибудь поесть. Покупали мы всегда одно и то же: франкфуртеры, картофельную смесь, пикули, сладкий пирог, печенье. Зато у Берджеров в избытке водились горчица и кетчуп. Кофе неизменно бывал жидким как помои, молоко скисшим, во всем доме не сыскать было чистой тарелки, чашки, ножа или вилки. И все же не было ничего веселей этих бесшабашных трапез, а мы, подростки, отличались волчьим аппетитом.

mybook.ru


Смотрите также